
Полная версия:
Подземная Москва
Фредерико Главич зевком едва не разорвал рот.
Он, приказав принести оранжаду, сказал:
– Кэтт, моя маленькая крошка, вам, должно быть, необычайно скучно с таким больным и старым человеком, как я. Вы были в Испании, в Италии, в Германии, но сумели сохранить в себе некоторую прелесть дыры, которую представляет собой ваша и отчасти моя родина. Моя – я говорю только потому, что имел неосторожность в ней родиться. Но мы, миллиардеры, как великие полководцы и великие мыслители, не принадлежим только одному народу, если даже имеем паспорт с его гербом. Я нахожу, что «негодяй» был прав в вопросах о вечности. Я не признаю простейшего способа удержаться в памяти человечества, притом такой способ испортил бы вашу чудесную фигуру. Вот почему я затеял историю с подземными богатствами и книгами московских царей, которых все равно нам с вами не прочитать. Это не только прихоть, Кэтт, как может это показаться дураку, которому не под силу тяжесть даже одного миллиона!
Закончив это любопытное предисловие, Главич сделал неожиданный вывод:
– Завтра мы улетаем с вами в Москву!
Глава девятнадцатая
Миллиардер Фредерико Главич летит в Москву
На аэродроме Темпельгофа, откуда ежедневно отлетают аэропланы и в Вену, и в Кенигсберг, и в Лондон, и в Дрезден, готовили к отлету в Москву новенький сероватый «юнкерс». Миллиардер боялся сквозняков, поэтому всю внутренность кабины выстлали шкурами молодых леопардов. Было зябкое безразличное берлинское утро. Механики, осматривая самолет, переругивались голодными голосами. Из предместий на велосипедах тянулись в город переписчицы на машинках, маляры с кистями за спинами, свинцоволицые наборщики и продавцы пива в вокзалах подземной дороги. В домах, обставивших аэродром серым взводом одинаковых чемоданов, растворялись утренние окна, и в них заботливые хозяйки, торопясь не пропустить положенный час, словно по команде, выставили перины, бецуги и ковры, что можно было делать только с шести до восьми по субботам, а была как раз суббота.
– Вы слышали, герр Шмидт? – сказал молоденький моторист другому. – Он нанял целый аэроплан прямо в Москву!
– Миллиарды! – почтительно отвечал тот.
– Но у нас с вами тоже миллиарды…
– На два наших миллиарда дают только один фунт маргарина…
– Мне рассказывали, что миллиардер купил сто кило наших немецких миллиардов, чтобы оклеить ими комнаты в своей вилле где-то на юге…
Фредерико Главич прибыл на аэродром к девяти. Его сопровождали Кэтт и летчик, которого миллиардер пригласил к традиционному утреннему петуху. Явились также оба патера, когда-то кропившие народ у Адлона. Фредерико их не приглашал, они пришли сами, на всякий случай. Провожать миллиардера прибыли, по меньшей мере, десять автомобилей. Даже те два человека, что вчера танцевали джимми, и прыщеватый принц, сидевший с дамой, которую миллиардеру захотелось ущипнуть, и сама дама, беженка из Кельна, сочли своим долгом выразить сочувствие миллиардеру, отправляющемуся в Москву.
– И вы не боитесь живых большевиков? – спросила дама, слегка склоняя вперед шляпу, отчего ее глаза всегда начинали казаться глубокими, как Рейн.
– Это очень рискованное путешествие… – осторожно согласился патер. – Когда я был в Африке у кафров…
– Вы знаете, вчера я читал в «Берлинер Тагеблатт» о том, что большевики зажарили представителя Ара[39], который имел неосторожность удалиться из своего отряда, и даже съели его живьем…
– Какая храбрость!..
– Такая храбрость свойственна только настоящим миллиардерам.
– Я бы сказал, что это безумие – отправляться миллиардеру в страну, где не осталось даже ни одного миллионера. Я бы запретил под страхом величайшей кары подобные увеселительные экскурсии. Пусть лучше летит в Африку, если ему хочется щекотать уставшие нервы… Миллиардер принадлежит не только себе.
Фредерико Главич стоял у кабины, на нем была каска, торчавшая огурцом на жирной голове, в руках он равнодушно мял меховые перчатки. Он со снисходительной улыбкой слушал все эти вежливые опасения. Он был миллиардером десятый год и знал цену не только почтению и дружбе, но даже любви. Кроме того, его мутило после вчерашнего пломбира, и ночь опять была бессонной. Он оглянулся, ища, куда бы плюнуть. Но плюнуть было некуда. Блестящая толпа, колыхая зелеными, красными и желтыми шляпками, дыша всеми запахами косметики, наступала на миллиардера со всех сторон золотом своих зубов, кармином улыбок и остриями отполированных заточенных ногтей. Он был похож на загнанного зверя, которого охотники затравили в угол лесной опушки, но все еще не верящего в неизбежный конец и пробующего обороняться.
Он вяло сказал:
– Пошли вон, дураки!
Ему хотелось закрыть глаза, заснуть и не проснуться. У него от усталости кружилась голова. В первый раз в жизни ему стало жалко себя. Он вдруг почувствовал, что вот – большое тело расплылось, что оно не удержит и рухнет, что голова сейчас треснет, как переспелый арбуз, и тогда они бросятся на него сворой не знающих пощады псов. Потому что он – только свежее, пахнущее теплой кровью мясо. Он в изнеможении прикрыл синие, набухшие веки. Было время, когда на берегу моря, большого и теплого, его ласкала мать, потому что и у миллиардера была мать. Тогда он был сыном виноградаря и вместе с отцом учился радоваться пышному цветению лозы, утренним розоватым волнам, когда, как птицы, скользят по ним паруса рыбаков, тугим дарам узлистых маслин, свевающих по веснам розовый снег юга в покатые горизонты. Он оставил отца, ушел в Америку – тогда многие уходили в Америку учиться, уважать золото и богатеть, и в Америке он научился уважать золото и разбогател, но навсегда ушла с души тихая радость, какую прежде так просто навевало море. Миллиардер тревожно оглянулся на Кэтт: одна она еще умела напомнить ему об этих невозвратимых вещах.
– Господа и почтенные дамы, – сказал тот, кого он обозвал прыщавым принцем, – когда миллиардерам становится скучно – они уезжают охотиться на львов. Так делал Рузвельт, так поступал старый тигр, который давно уже выродился в собаку, – Клемансо. Конечно же мы не смеем препятствовать желанию уважаемого миллиардера…
Прыщавый принц внимательно посмотрел в сонные глаза Главича:
– Мы только почтительнейше просим его отложить свою поездку до завтра. Сегодня, как вам известно, состоится весенний бал в «Фиаметте» в пользу инвалидов войны, имевших несчастье потерять трудоспособность на все сто процентов. Мы были убеждены, что фигура почтенного миллиардера украсит наш скромный праздник. Мы, собравшиеся здесь, единодушны в этом мнении. Не правда ли, господин патер? Почтенные дамы, я уступаю вам место! Из ваших сладких уст прольются…
Тогда миллиардеру показалось, что он – большая изнемогающая муха, попавшая в клейкий сахар. От ощущенья сладости его тошнило. Ему трудно было дышать. Превозмогая себя, он крикнул летчику:
– Прошу вас!
Он ухватился за ручки кабины и тяжело полез вверх. И тотчас из-под винта выбился тугой ветер стронутого мотора. Ветер налетел шквалом, в нем закружились перья, сорванные шляпки, прыщавый котелок. Он ослепил глаза и ватой заложил уши…
Миллиардер Главич бежал. Впервые в жизни поняв, что вот сейчас он совершает бегство от того, к чему стремился всю жизнь, когда учился уважать золото и богатеть, и кто знает, – быть может, к тому, что с годами утерялось, но было там – в цветущих виноградниках на берегу, розовом от восхода, на светлом парусе лодки, улетающей, как птица, к горизонтам…
Глава двадцатая
Миллиардер Фредерико Главич прибывает в Москву
В шестом часу утра, – когда солнце чуть пробует зацепиться красноватыми лучиками за шпили московских церквей, а по улицам сонные метельщицы гонят вихри пыли, бумажек, спичечных коробок и подсолнечной шелухи, когда город еще спит и только на вокзалах громыхают бидонами молочницы да первый трамвай, встрепенувшийся от ранних фабричных гудков, резво разгоняя кошек, несется по пустой улице, – с ходынского аэродрома выехала извозчичья пролетка с поднятым верхом. У миллиардера болела голова, ему казалось, что он все еще летит на аэроплане, а бедняжку Кэтт совсем развезло. Миллиардер сказал извозчику:
«В гостиницу», еле впихнув свое тело в обдряпанную, словно ее протаскивали в игольное ушко, пролетку, и притих. Потом он принялся с любопытством разглядывать пейзаж.
«Азия», – вяло подумал он, откидываясь в пролетку, вразброд дребезжавшую на четыре голоса четырьмя своими колесами, и едва не поперхнулся от боли: из пролетки в его спину упирался большой ржавый гвоздь.
Извозчик не знал другого адреса и повез своих пассажиров в гостиницу «Савелово», у Бутырской заставы. Это были отличные номера для приезжающих, с подачей самоваров, но без права распития спиртных напитков. Кроме того, на стенках висели следующие плакаты: «Просют матерно не вырожатся», «Просют семенков не щелкать», а также программа-«вероятно, кабаре»-подумал миллиардер– «Амсамбль русская песень», которая исполнялась внизу, в пивной, под самыми номерами. В программе были обозначены удивительные вещи: «Тов. Селиванов-бас контап., тов. Худояр-бас централ., тов. Наседкина – колотырная сопрана», но, к его счастью, миллиардер плохо понимал русский язык и потому вяло кивнул головой, когда размашистый половой в кудерьках ввел его в номеришко и плюхнул чемоданы на облезлый диван.
Главич покорно присел на краешек табуретки для умывания, а Кэтт-на большой чемодан, который уже втащили и поставили возле кровати.
Но половой не уходил и стоял в дверях.
– За три дня пожалте вперед, у нас правила такая… Потому хозяин работает без кредиту-с!
– Сколько?
– За номер три сорок… Вторую кровать прикажете? Три сорок да рупь сорок – шесть сорок! Электричество отдельно, самоварчик подадим, чай-сахар – ваши!
Миллиардер едва вытащил из кармана червонец, как тот уже исчез из его глаз.
– Смею рекомендовать гражданину иностранцу тишину наших семейных номеров… У нас этого, чтобы с девочками, извиняюсь, даже в природе не существует… А насчет чистоты – сейчас наведем… Извиняюсь… Тут в номере вчера один шаромыжник из Полтавы стоял, ну-с, насорил маленько, дело известное… Без этого, извиняюсь, невозможно… Я сейчас… Дарья! Дарья!.. Где ж ты дрыхнешь, кабыла сивая?.. В шашнадцатый из Парижу приехали… Бежи сюды, черт вшивай!..
Гостиница перевернулась вверх дном. Из четвертого, где с вечера завалились спать два небритых кавказца с сандалиями, вытаскивали всклокоченную кровать. «Ничего, душа моя, – успокаивал Васька-половой, – доспишь на канапе, тут, видишь, гость из Парижа заявился»… «Волоки, волоки, лешай тибя придави!» «Дарья, ставь заразом два самовара! Гость мыться хочут»… Из хозяйского номера волокли комод, и сама хозяйка на ходу оттирала с него капусту. В коридор из номеров высунулись сонные рожи, в смятых бородах торчали хлебные крошки и остатки вчерашней яичницы. Бороды вели между собой самый раздражительный разговор:
– Скажите пожалуйста, какой буржуй прикатил! Отдай, говорит, перину!.. Васька, сукин сын, говорит… Невелика, говорит, птица, и без перины доспишь…
– Я ему говорю… Представьте, этому несознательному Ваське говорю: теперь произошло равноправие полов и национальностей… А потому, говорю: плевать я на твоего буржуя хочу!.. А он, негодяй, и говорит…
– Что же он, негодяй эдакий, говорит?
– А ты, говорит, отчего второй месяц по счету не плотишь?
Спустя полчаса миллиардер сидел в номере, сплошь заставленном вещами, и пил чай с блюдечка. Васька торчал в дверях, с жаром советуя попробовать копченой колбасы.
– Вы не сумлевайтесь, – убедительно говорил он и даже поплевал на нее и обтер рукавом, – колбаска первеющий сорт-с!..
Миллиардер чувствовал себя превосходно. Давно уже он не чувствовал себя таким жизнерадостным. Словно и не было этого утомительного, длившегося целые сутки перелета и сегодня, как вчера в Адлоне, он принял ванну, а не ополоснулся в каком-то мерзком тазу, едва не расквасив голову об угол косопузого трюмо, расставленного для красоты посреди комнаты.
– Ну, милый человек! – воскликнул миллиардер. – А теперь беги за автомобилем.
– Это каким же-с? – опешил Васька, но недаром он был сообразительным малым. Минуту спустя в коридоре, будя остальных постояльцев, еще осмеливающихся дрыхнуть на виду таких невероятных событий, раздался его отчаянный вопль:
– Да-арья! Да-арья, теста калужская… Лети к Страстному за автомобилем! Лети, пропащая твоя душа!..
Глава двадцать первая
В пещере времен неолита
Товарищ Боб кричал в черную дыру:
– Павел Петрович, вы слышите меня? Вы живы?
Он припадал к земле, поворачивал ухо к отверстию. Ответа не было. Из дыры тянуло теплом, прелой, затхлой вонью и еще легким сладковатым запахом серы. Дротов молча снимал с себя пиджак. Потом он развернул вторую лестницу, к концам ее, на случай, если она не достанет до дна, привязал веревку, воткнул лом в землю, загнав его на три четверти, привязал к его концу нехитрое свое сооружение и стал спускаться в дыру.
– Товарищ, – сказал он, когда из дыры оставалась видимой только его голова, – вам следует остаться и вернуть Кухаренко и Сиволобчика. Скажите им, что с Мамочкиным несчастье! Я полезу немедленно, в таком положении его нельзя оставить. Когда вернетесь, вытащим Мамочкина и поднимемся прочь отсюда.
– Хорошо, – отвечал Боб, – я не буду терять времени…
Колодец уходил вниз почти вертикально. Спускаясь по лестнице, Дротов скоро перестал ощущать под руками землю. Фонарь он держал в зубах. Лестница крутилась, свертывалась под его тяжестью, а дна все еще не было. Свет фонарика рассеивался бледным желтоватым веером, не доставая до земли. Дротов понял, что он висел в какой-то огромной пещере, случайно проникнув в нее с потолка. Может быть, она бездонна? Тогда Мамочкин погиб… Он решил спускаться вниз, пока позволит веревка.
Вскоре он заметил в темноте маленький огонек и догадался, что это – выпавший карманный фонарик археолога. И в тот же момент почувствовал, как теплые пары серы обложили его горло.
Из расщелины, – она находилась где-нибудь поблизости, – с квохчущим сипением бились серные пары. Вероятно, они и были причиной падения археолога. Но Дротов недаром в молодости копал уголь в донецких шахтах; он знал, – на большой глубине эти серные рудники нередки, и умел задерживать дыхание. Он ухватил веревку, обвил ее ногами и скользнул по ней вниз, готовясь каждую минуту зажать кулаки, когда под ногами обнаружится конец веревки. Скользнув, он почувствовал землю.
Археолог лежал на земле, лицом в мягкую, податливую глину, по-детски подвернув под щеки кулаки. Он уже приходил в себя. Его волшебный жезл воткнулся тут же, сломанный пополам.
– Вы не ушиблись? – спросил Дротов.
– Нет. Но куда мы попали, Дротов? Какие тут к черту подземные Кремли! Тут целые катакомбы!.. Где остальные?
– Товарищ Боб ушел разыскивать Кухаренко. Я думал, что вы разбились, Павел Петрович. Я послал его отыскивать Сиволобчика, чтобы на сегодня прекратить…
– Что прекратить?
– Поиски, Павел Петрович, но завтра…
– Бросьте говорить ерунду, Дротов… Никаких завтра, мы нащупаем ее еще сегодня, смею вас уверить… А ну, помогите мне подняться…
Пять минут спустя они снова подвигались по краю пещеры, стараясь не уходить от ее конечностей в глубину. Археолог предполагал, что пещера эта является неолитической. На пещерах и подземных ходах стоит вся Москва, и было время, когда наши дикие предки на зиму уходили в них на ночлег и прятались сами, и прятали свое несложное добро от диких животных и врагов. Он сказал об этом Дротову.
– Если это так, пещера должна выходить куда-нибудь за Москву, вернее всего к дюнам Москвы-реки, потому что трудно предположить, чтобы наши предки проникли в нее столь же неудобным способом, каким проникли мы…
Так прошло десять или двадцать минут: под землей путники потеряли всякое представление о времени. Они все подвигались и подвигались по краю пещеры, но конца ей не было. Тогда они решили вернуться назад и ждать возвращения товарища Боба. Путь наверх был все-таки один, а потеряв из вида фонарь, они рисковали остаться под землей.
У веревки, свисавшей вниз, как огромная серая змея, оба старика сели на землю, подложив мешки. Археолог предложил подкрепиться жареными котлетами.
– Приходилось ли вам когда-нибудь есть жареные котлеты сажен этак пятнадцать под землей? – спросил он усмехаясь.
– А приходилось, – отвечал серьезно Дротов, – у нас, в донецких шахтах.
Они долго молча жевали. Веревка висела безжизненным хвостом: наверху все еще никого не было. Неподалеку сипел серный газ, легкий его привкус закисал во рту. В пещере простиралась темная, до звона в ушах, мертвая тишина. Она жила таинственной и черной жизнью. И от этой тишины, обволакивавшей уши, от сладковатого запаха серы стариков придавила усталость, наседавшая тяжелым сном на глаза.
– Спать нельзя! Не спите, Дротов! – испугался археолог.
– Я не сплю, – сказал тот. И потом, чтобы сказать еще что-нибудь, языком, еле послушным от сонного забытья, промямлил: – А хорош, должно быть, был этот гусек Иван-то Грозный?
– Да, – отозвался археолог и, впадая в его тон, сказал:-Царь был обстоятельный.
– Хоть не место, да на то показывает, что вам придется о нем мне рассказывать… Не то засну!
Они потушили один фонарь, тот, что оставался гореть, прикрепили повыше на веревке: чтобы те, сверху, вернее его увидели. Оба полулегли. Дротов подпер голову кулаком, и археолог начал свой рассказ.
Глава двадцать вторая
В дни грозного царя…
– Да, Дротов, эти подземелья, муравленые ходы, кладбище костяков, горящих страшным, мертвым светом в темноте пещер, – все это тесно связано с личностью Грозного царя, насмешника и тирана, личностью, до сих пор еще тусклее освещенной русской историей, чем наши изнемогающие фонарики. В самом деле: что мы знаем о нем? В те дни, по свидетельству историка Забелина, «память предков была унесена потоком петровских преобразований; через пятьдесят лет родная старина стала от нас дальше ассирийской». В бешеном землетрясении петровских времен, вздернувших Россию не хуже, чем сейчас, на дыбу, ушла бы от нас в историческую тьму навсегда странная и зловещая, как хлебнувшая крови сова, фигура московского царя, если б не… иностранцы, оставившие кое-какой след в мемуарах. О Грозном писали: Горсей, Флетчер, Штаден[40]. Но только в наши дни эти записи стали доступны русскому человеку.
В этих мемуарах во весь рост встает фигура страшного царя. Внешне «он был красив собою, одарен большим умом, блестящими дарованиями, привлекательностью», хитроватая русская усмешка сгибала сухие губы царя, и из-под спутанных бровей глядели черные глаза, ласковостью проникавшие в душу. Но чем ласковее царь был с человеком, тем большую казнь он ему готовил. Чем пышнее посылал дары, тем страшнее взимал отдачу в застенках. С детства любимым его занятием было: давить лошадью народ на площадях да с высоких кремлевских теремов сбрасывать животных. Его подбородок зловеще набухал, а нижняя губа закладывала верхнюю. Тогда лицо его напоминало «морду осатанелого зверя», глаза же мерцали желтоватой, жалеющей усмешкой: «Ох, тяжки муки рабишки моему, и он, царь, жалеет рабишку, попавшего в немилость!» Грозный истреблял своих врагов с какой-то ожесточенной планомерностью, десятками, сотнями бросал в тюрьмы, рубил головы, как кроликам, предавал жесточайшим мукам в промежутках между пирами и всенощной. И чем страшней были придуманные в застенках казни, тем усерднее молитва московского царя, распластанного ниц в горе и покаянии на церковных плитах, в скуфейке, в смиренном подряснике, еще липком от крови…
Иван Грозный царствовал сорок четыре года, и сорок четыре года Русь истекала кровью. Он предавал огню и мечу целые посады и села, большие города: Псков, Торжок, Новгород. В Москве люди боялись дышать; ходя по улицам, оглядывались вслед: не идет ли опричник? Отец доносил на сына, сын на мать, и муж доносом обвинял жену в чародействе на «государя московского». В подземных палатах – их много было нарыто под Кремлем и под Москвой – морили людей голодом, жаждой на селедке, секли правую руку и левую ногу, вгоняли иглы под ногти, сажали на кол, заливали в глотку кипящий свинец, подвешивали на дыбу, поднося чарку зелена-вина от царского стола. И люди так привыкли к крови, своей и чужой, что умирали молча, не разжимали ртов, когда в череп вонзался гвоздь, когда на щеках каленым железом выжигали похабные слова, на площадях, в дни масленичных или пасхальных потех, когда малиновым звоном заливались московские колокола и готовили помост для казней, как на театрах собирались на представление, и шуты и скоморохи дудели в сопелки и перебрасывались головами «государевых врагов», словно мячиками. Грозный царь взирал на народное веселье с набатной башни, сам подавал сигнал палачу рукавицей и по гривне жертвовал ему из царской казны за лихость…
«Ожесточил Грозный, – писал Горсей, – и приучил к крови свои руки и сердце, обрекая на смерть свой низкий, раболепный, лишенный всякой доблести народ». И народ, по свидетельству иностранцев, стоил тогда своего жестокого государя. «Русские, – ужасался Олеарий[41], – лукавы, упрямы, необузданны, недружелюбны, извращены, бесстыдны, у которых сила выше права, которые распростились с добродетелями и скусили головы всякому стыду…» У них не было даже семьи. Они угнетали детей, бросали их на произвол судьбы, закладывали за недоимки, насильно выдавали замуж. Дети, получив наследство, выгоняли мать из дома. Женщин забивали до смерти, прятали в теремах, вокруг теремов строя для себя гаремы. Крайнее лицемерие проникало во всю русскую жизнь тогдашнего времени. Все были в состоянии непрерывной войны друг с другом: жена с мужем за его самовольство, муж с женой за непослушание или неугождение, родители с детьми за то, что дети хотят жить своим умом, дети с родителями за то, что им не дают жить своим умом… А над всем этим морем покорности и тупого сосредоточенного горя, над морем рабской хитрости, гнуснейшего обмана, самого бесстыдного вероломства, – в венчанном окружении самодурства, растоптавшего всякое человеческое достоинство, свободу личности, веру в любовь, в равенство, в братство, в святость честного труда, – хитрое, в смятой бороде, в бармах Мономаха, кровавым призраком поднималось жестокое лицо Грозного, московского царя, ласково щурившего глаза на полыхавшие кровью плахи…
Кто же он? Вампир, садист, которому один только запах крови бередил ноздри, как хищнику, оголодавшему в пустыне? Великий трус, кровью и молитвой пытавшийся отогнать призраки и руку возмездия, не раз подъятую с роковыми цифрами? Или великий политик и стратег, презиравший свой народ до отчаяния?.. Грозный свел в могилу семь жен одну за другой, одну из них удавил на исходе брачной ночи и всю жизнь мечтал жениться на английской королеве… Англичане даже построили ему на Белом море корабли, и он уже успел было погрузить на них свои богатства и своих сыновей, чтобы навсегда распроститься с Московией и с ненавистной ему Москвой. На горе себе и государству он остался…
Зарыл сокровища в подземных тайниках, убил сына, пересек до смерти несколько сотен женщин и девиц и заперся в Кремле за надежной стражей двух тысяч стрельцов и сорока телохранителей, с зажженными фитилями пушек у самой спальни.
Глава двадцать третья
Богатства царя Ивана Грозного
– Грозный собирал сокровища всю жизнь. Его глаза загорались огнем жизни только при виде крови и золота. В праздники, в прием послов, – когда в простые покои его сносили несметные богатства, когда нелепо ставили их одно на другое, вовсе не заботясь о симметрии, лишь бы горела комната с пола до потолка, и рубины, и сапфиры, и жемчуга, и аквамарины, нежные, как взгляд дитяти, высвечивали мириадами звезд, – он садился на свой трон, свалявшуюся бороду теребя рукою, и тогда в глазах его горело нечто, что роднило его со «Скупым рыцарем» Пушкина. Один его трон представлял собою сокровище неоценимое. Жена Самозванца Марина Мнишек оставила в своем дневнике его описание: «Трон был из чистого золота, вышиною в три локтя, под балдахином из четырех крестообразно составленных щитов, с круглым шаром, на котором стоял на лапе орел великой цены. От щитов над колоннами висели две кисти жемчугов и каменьев, в них топаз, величиной с грецкий орех, любимый камень царя Ивана, горевший тем же неверным желтоватым цветом, что и его глаза. На троне же, „любо-художества златокованны, изваяно хитростью дыхание, доброгласная и сладкая песня возглашаху. С ними же и златые древеса, на них же птицы златокованны сидяху, яко на ветвях топольных, сиречь древесных, или певгов[42] островерхих, хитростью издающие песни медовные“».
Сейчас, когда золото только разменный знак и люди, по крайней мере у нас в России, понемногу уже отвыкают от дурной привычки украшать свои лбы и уши его желтым блеском, мы даже представить себе не можем расточительного блеска московских царей. И не было средства, будь то обман, вероломство, грабеж, убийство, какого не употреблял бы Грозный, приумножая свои сокровища…