
Полная версия:
Утонувший на ярмарке
Пристав слегка поклонился, как кланяются противнику, которого нельзя считать ни другом, ни врагом.
— Шарапова, — сказал он. — Это вы Шарапова? Мне говорили про вашу конторку. Я запомню ваше имя. И дам вам совет: не рассказывайте при мне о своём слухе маленькими кусочками. Женщина, которая заранее знает, что в счёте что-то не так, в протоколе выглядит как особа, осведомлённая о преступлении.
— В каком преступлении? — спросила она.
— В любом, — сказал он. — Пока это просто слова.
Он пошёл дальше по ряду, и Малахов двинулся следом, раскачиваясь, как лодка. Доски под ними скрипели. Пристав ступал осторожно, словно подозревал, что они говорят не всё, что знают.
Прасковья смотрела им вслед и думала, что этот человек впервые за всю ярмарку слушал её так, будто она говорила дело. Это было приятно и очень опасно.
Хрисанф Ефимыч подошёл к ней и сказал:
— Спасибо, что вступились. Только вы осторожнее. Он ведь запишет.
— Запишет, — согласилась она. — Я записываю только то, что слышу. И по сей день никому не навредила.
Хрисанф Ефимыч вздохнул и пошёл поправлять весы, которые уже стояли ровно.
На крыше соседней лавки сидел кот и смотрел вслед приставу, не шевеля даже ухом.
— Смотрит, — сказал он самому себе. — Считает. Ну и пусть.
Потом перевёл жёлтые глаза на Прасковью. Она не ответила: вокруг было слишком много людей. Но подумала, что из всех, кто сегодня говорил при ней в этом ряду, ни один не вызвал у неё такого желания проверить свои числа заново.
Глава 4
Ильин день
На рассвете в Ильин день стояла душная тишина, какая бывает перед грозой. Гроза и правда собиралась, но где-то далеко за Волгой, глухо, будто кто-то катал по небу пустые бочки. Старики говорили, что после Ильина дня в воду лезть нельзя: пророк в этот день бросает в реку лёд. Бросил ли он что-нибудь в этом году, никто не знал. Зато в реку попал человек, которого туда не бросали вовсе.
Прасковью разбудил стук. Стучали не в дверь, а в окно, тихо, костяшкой пальца: так стучат, когда не хотят будить соседей. Аграфена была женщиной заботливой даже тогда, когда прибегала с дурной вестью.
— Тётя Прасковья! — прошептала она в щель ставни. — Колычёва нашли!
— Где нашли? — Прасковья уже натягивала платок. В голове у неё мелькнула мысль, длинная и некрасивая: что долг теперь перейдёт к кому-то другому, и этот другой может не дать отсрочки. Она услышала эту мысль как будто со стороны, и ей стало стыдно.
— В его лавке, — сказала Аграфена. — Он заперт изнутри. И мокрый.
— Как мокрый?
— Не снаружи, — сказала Аграфена. — Внутри. Приказчики говорят, он утонул.
Аграфене было лет двадцать пять. Она служила при колычёвской конторе восьмой год: топила печи, мыла полы, носила воду. Она была из тех женщин, которых никто не замечает, пока не понадобится чистая комната. Прасковья замечала её давно. Аграфена никогда не считала вслух и никогда не врала в числах, а это встречается реже, чем хорошие манеры.
У колычёвской лавки уже стояла толпа. Люди, которые вчера кричали цены, молчали, и это молчание было хуже любого крика. Они стояли тесным полукругом, не подходя близко, как стоят у чужой беды. Дверь лавки была выбита, а на пороге, заслоняя вход, стоял тот самый высокий худой человек с потёртым портфелем.
— Никто не входит, — сказал Верховцев. Он не повысил голос, но толпа послушалась. — Пока не доказано обратное, это место преступления. Доктор внутри?
— Внутри, ваше благородие, — ответил квартальный Малахов, стоявший у него за плечом. — Говорит, утопление. Только воды-то в лавке нет.
— Как нет?
— Нигде нет. Доски сухие. А в нём вода есть.
Верховцев обернулся и увидел Прасковью. Лицо у него на мгновение стало таким, какое бывает у человека, нашедшего на карте города лишний переулок.
— Вы, — сказал он. — Шарапова. Вы вчера были у него в конторе.
— Не вчера, — поправила она. — На третий день ярмарки. Три дня назад.
— Точность вам к лицу. Войдёмте.
На пороге она остановилась. Во рту у неё появился вкус реки: холодной воды с песком и железом. Он появлялся всякий раз, когда рядом звучало фальшивое число, но здесь никто не говорил ни слова. Лавка была пуста и тиха. Так отзывалось в ней само место, где Уговор только что взял плату. Слух тут был ни при чём: слух слышит числа, а в лавке никто ничего не называл. Это пугало больше любой лжи.
Лавка Колычёва была небольшой, как все лавки в чайном ряду, и пахла чаем и дубом. Вдоль стен стояли ящики с мелом на боках, над прилавком висели весы, а в глубине помещения стоял стол. Заднюю стену закрывал штабель ящиков, доходивший почти до потолка. Над ним под самой крышей темнело единственное окно, маленькое, с железной решёткой, в которую не пролез бы и ребёнок.
За столом сидел Савва Колычёв. Его руки лежали на столешнице, ладонями вниз, и казалось, что он прижимает стол к полу, чтобы тот не улетел. Голова склонилась к плечу. Если бы не вода, вытекшая изо рта на подбородок и рубаху, можно было бы подумать, что он задремал за работой.
Рядом на коленях стоял врач, сухонький человек в очках, и держал два пальца на шее покойного. Когда вошли, он поднял голову.
— Утонул, — сказал он без вступлений. — Изо рта и носа шла вода, уже остыла, пахнет рекой. Хорошо пахнет, если так можно сказать. Волосы и одежда сухие. Вскрытия я ещё не делал, но грудь при нажатии отдаёт водой, как у вытащенного из реки. Будто он всю ночь пролежал на дне какой-нибудь старицы.
Верховцев подошёл ближе. Он смотрел по очереди на пол, на стены и на потолок, как смотрят на счёт, в котором ищут ошибку. Доски были сухими до последней щели, ни одной капли. Он перевёл взгляд на дверь: изнутри на ней висел тяжёлый железный засов, вырванный вместе с куском крепления. Его выбили снаружи плечом.
— Ключ?
— В кармане, ваше благородие, — ответил Малахов. — В сюртуке. Замок был закрыт и засов задвинут. Закрылся сам, изнутри.
— Сам, — повторил Верховцев. — Закрылся на засов, утонул в сухой комнате, и никто не слышал ни звука. Разумных объяснений у меня нет. Есть у кого-нибудь?
В лавке молчали. Только за спиной у порога кто-то тихо всхлипнул. Это был Дмитрий Колычёв, без жилета, в одной рубахе, с лицом, на котором проступила бессонная ночь. Рядом стоял Тимофей Гуляев и держал его за локоть, не так, как держат виноватого, а так, как держат больного ребёнка, который ещё не понял, что с ним случилось. Лукерья Петровна стояла чуть поодаль в тёмном платке и не плакала. Она смотрела на мёртвого мужа тем же ровным взглядом, каким смотрела на всех, и по этому взгляду нельзя было понять, горе это или усталость.
— Это Уговор, — сказал Тимофей тихо. — По моему разумению, ваше благородие. Так бывает, когда человек нарушил слово. Только я не знаю какое. Савва Никитич слова своего ни разу не нарушил.
Верховцев посмотрел на него, потом на Прасковью.
— Вы тоже так думаете?
Она не ответила сразу. Она смотрела на руки покойного: прижатые к столу ладони, побелевшие пальцы. На столе не было ничего, кроме пустой чашки. Ни пера, ни чернил, ни книги. Только чашка и руки.
— Я думаю, — сказала она медленно, и каждое слово давалось ей тяжелее предыдущего, — что он не боролся. Я не знаю, что тут было ночью. Но человек, которого тащат в воду, не кладёт руки на стол так спокойно. Он сидел и ждал.
— Ждал чего?
— Не знаю. Конца.
Она запнулась и добавила, потому что иначе не могла:
— На третий день ярмарки он сказал мне: «Срок один». Я тогда не поняла, что он имел в виду.
В лавке стало совсем тихо. Верховцев поднял голову от протокола и посмотрел на неё так, как смотрят на человека, который только что сам положил себе на тарелку лишнюю улику.
Он подошёл ближе и сказал так тихо, что услышала только она:
— Вам бы не слышать столько, сударыня. Вы мне подозрительны, и вы сами это понимаете. А ваш кредитор мёртв.
Прасковья кивнула. Возразить было нечего, и она не стала возражать.
На крыше лавки напротив кто-то лениво мяукнул. Никто из людей не поднял головы.
Глава 5
Сведено
К полудню лавку очистили от людей. Толпа отошла неохотно, пока Малахов не оттеснил её вдоль ряда своим тяжёлым плечом, и только кто-то из задних рядов всё ещё тянулся на цыпочках, чтобы увидеть хоть что-нибудь. В лавке остались пятеро: пристав, врач, Прасковья, которую Верховцев почему-то не отпустил, Тимофей Гуляев, не отходивший от тела, и Арсений Бурков, который пришёл позже всех и сразу закричал.
— Украли! — кричал он с порога, красный, с мокрыми от пота висками. — Книга! Где книга? Я двадцать лет знаю эту лавку, она стояла вот тут!
— Какая книга? — спросил Верховцев.
— Счётная! Общая! — Бурков осёкся и деланно кашлянул. — То есть его книга. Записи. Всякий купец имеет книгу.
Прасковья слушала не слова, а числа в них, как всегда. Двадцать лет были правдой, «стояла вот тут» — тоже, а слово «общая» она отметила не слухом, а вниманием: Бурков выкрикнул его раньше, чем подумал, и сразу поправился. Общая — значит, у книги было больше одного хозяина. Она ничего не сказала. Она привыкла молчать о том, что слышит, пока не поймёт, куда это положить.
— Полка пуста, — сказал Верховцев. Он стоял у полки за прилавком, где между двумя тяжёлыми томами зиял ровный промежуток шириной в ладонь. — Пыли нет. Значит, убрали недавно. Доктор, когда он умер?
— Ночью. Ближе к полуночи, я бы сказал, но не поручусь.
— А на закате его видели живым?
— На закате он отпустил приказчиков и пошёл в лавку один, — сказал Тимофей. Голос у него был тихий и ровный. — Я сам видел. Он был спокоен, ваше благородие. Вот что странно. Спокойнее, чем я его знал.
Прасковья прошла вдоль прилавка. Улик она не искала: искать улики она не умела. Она просто смотрела на числа: на ярлыки в ящиках, на цены, написанные мелом на дощечке, на счёты, где костяшки стояли в странном порядке. Три тысячи сто, и ещё сорок, и ещё две. Кто-то набрал на счётах число и не стёр его.
— Господин пристав, — сказала она. — Взгляните на счёты.
— Это сумма?
— Это остаток. Три тысячи сто сорок два. Только я не знаю, чего.
Она ожидала, что он решит, будто она вмешивается. Но Верховцев лишь достал блокнот и записал числа карандашом, аккуратно, ничего не поправляя.
— Спасибо, — сказал он. — Это именно то, что требовалось записать: число, которое можно проверить.
Потом он провёл рукой по стенам. Правая стена, левая, задняя за штабелем ящиков: ящики стояли так плотно, что между ними и стеной не прошла бы ладонь. Верховцев отметил только, что на полу перед штабелем доски протёрты шире, чем у других стен, и решил, что это от таскания ящиков. Он записал и это и велел Малахову осмотреть пол за штабелем, когда лавку будут описывать: до описи ничего двигать не позволялось.
У стола он остановился. Врач уже поднял со стола руки покойного, и на дереве остались влажные отпечатки ладоней. Верховцев приподнял чашку — пустую, без единого следа чая. Под ней лежал лист, подсунутый так, чтобы наружу торчал только уголок. Верховцев вытянул его двумя пальцами.
Это была страница из конторской книги, вырванная ровно, по линейке. Из какой именно книги, было неясно. На ней стояла единственная запись, сделанная знакомым ровным почерком: «Ильин день. Долг вдовы Шараповой прощён по духовной грамоте. Сведено».
— «Сведено», — прочёл Верховцев вслух. — Что это значит?
— Так купцы пишут, когда счёт закрыт, — ответил Бурков слишком быстро. — Ничего особенного.
Но Прасковья уже поняла две вещи. Первая: «Сведено» написано рукой человека, который не боится. Вторая: это слово Колычёв писал в книге, а страницу из этой книги положил в самом конце, как ставят точку. Ей пришло в голову, что Колычёв мог сам подвести счёт. Но это было лишь одно из объяснений: тот, кто убил, тоже мог оставить запись.
Вслух она не сказала ничего. В лавке было слишком много чужих ушей, и одно из них — пристава — она ещё не была готова нагружать выводами. Но она посмотрела на Тимофея, и впервые за три дня он поднял глаза и ответил ей взглядом. В этом взгляде не было ни испуга, ни горя. Была усталость, как бывает после очень долгой работы, когда она наконец окончена, и радости от этого нет.
Глава 6
Назови волю
Утро седьмого дня началось с того, что Прасковью разбудили не петухи и не колокол, а стук в калитку. Квартальный Малахов стоял на пороге, огромный, как печь, и держал в руке бумажку с печатью.
— Вас требуют, сударыня, — сказал он. — Господин пристав приказал: сразу, как проснётесь, и без завтрака.
— Без завтрака я не могу, — ответила она. — От голода у меня шумит в голове, а когда шумит в голове, я хуже слышу цифры.
Малахов подумал над этим доводом всерьёз, как думал над всем, что не значилось в его уставе, и разрешил выпить чаю, но стоя. Она выпила чашку стоя, под его взглядом, и взяла с собой дощечку, на которой мелом был выведен итог той ночи: двести семнадцать рублей сорок копеек и рядом, мелким почерком, «без четверти двенадцать». Квартальный бережно принял дощечку обеими руками, будто это была икона.
— У вас всегда так? — спросил он по дороге.
— Как?
— Чтобы час писать рядом с итогом.
— Привычка, — сказала она. — Цифра без времени — как человек без имени. Вроде есть, а спросить не с кого.
Допрашивали в казённой избе при Гостином дворе, где пахло сырой кожей и дешёвыми чернилами. Верховцев велел поставить два табурета друг против друга, разложил на столе блокнот, перо и чистый лист и начал с вопроса, на который Прасковья была готова ответить сразу.
— Сколько вы были должны Колычёву?
— Девятьсот двенадцать рублей по пяти векселям, — сказала она. — Так значится в его бумагах, и так считаю я. Векселя выписал мой муж, Игнат, а теперь этот долг лежит на мне.
— Вы всегда так говорите? — спросил пристав. — «По моему разумению», «коли не ошибаюсь». Для протокола это неудобно: из таких слов не поймёшь, уверены вы или нет.
— В цифрах я уверена, — ответила она. — А обо всём остальном на ярмарке лучше не утверждать без оговорки. Вы поймёте почему, если проживёте здесь подольше.
Он что-то записал и спросил уже другим тоном:
— Смерть Колычёва вам выгодна. На найденном листе ваш долг прощён. Вы об этом знали?
— Нет.
Слово вышло чистым, без привкуса реки. Она прислушивалась к себе, как прислушивалась бы к чужому счёту: правда оставляла на языке тишину, а ложь — холодную воду. Сейчас вода не появилась. Но Верховцев этого слышать не мог, и ей пришлось обойтись тем, что есть: говорить ровно и не торопиться.
— Где вы были в ночь на Ильин день?
— Дома. До полуночи сводила чужую выручку, потом легла. Аграфена пришла утром, когда уже светало. Свидетелей того, что я не выходила, у меня нет: я живу одна.
— То есть ни одного свидетеля.
— Есть счёты, — сказала она. — По ним видно, до какого часа я работала. Я записываю итог на дощечке мелом и ставлю час. Мел не успел стереться.
Верховцев помолчал и кивнул. Он не сказал, что верит ей. Он сказал нечто более полезное:
— Это можно проверить. Дощечка при вас? Малахов, положите её на стол.
Дощечка легла между блокнотом и пером. Верховцев осмотрел её с обеих сторон, достал из кармана лупу, какими пользуются часовщики, и долго водил ею вдоль мелового следа. Прасковья ждала, что он найдёт изъян. Он не нашёл.
— Мел лёг ровно, — сказал он. — Следов исправления нет, нажим один от первой цифры до последней: запись сделана одной рукой и за один раз. О времени она не говорит ничего, потому что час можно вывести и наутро. Поэтому дощечку я принимаю не как доказательство, а как повод проверить. Малахов, спросите соседей, горела ли у вдовы лампа в ту ночь.
— Это честно, — сказала она.
— Для бумаги — да, — согласился он. — Бумага меня не обманывала ни разу. Люди обманывали, и не раз.
Потом допрашивали остальных, а Прасковья, которую никто не отпустил, сидела на лавке у стены и слушала. Дмитрий Саввич, сын покойного, говорил охотно и красиво, как человек, привыкший нравиться: всю ночь он просидел в трактире у пристани, играл в кости, проиграл три рубля. На вопрос «во сколько ушли» он ответил «трудно сказать», и протоколу это не помогло. Лукерья Петровна, жена покойного, не ответила почти ни на что. Она сказала только, что Савва Никитич попрощался с ней в седьмом часу вечера и пошёл в лавку один. На вопрос, не случалось ли у него ссор в последние дни, она ответила: «Незачем». Верховцев переспросил, что это значит. «Незачем», — повторила Лукерья, и от неё отстали.
Арсений Бурков был точен до минуты, и от этой точности хотелось отодвинуться. Он вышел из своей лавки в половине десятого, пил чай у знакомого, ушёл от него без четверти одиннадцать и назвал, у какого именно. Всё это он выговорил одним духом, глядя на стену над головой пристава. Прасковья слушала числа: они были верные. Только это ничего не доказывало. Верные числа можно выучить, как молитву.
Тимофей Гуляев отвечал последним. Он стоял, опустив руки, и говорил тихо и ровно:
— В седьмом часу я видел его живым. Он отпустил приказчиков и пошёл в лавку один. Он был спокоен. Вот что странно: спокойнее, чем я его когда-либо знал.
— Вы часто его видели?
— Двадцать лет, — сказал Тимофей. — Каждый день, кроме воскресений.
Он ни разу не назвал числа, которое не было бы точным, и ни разу не сказал лишнего слова. Верховцев записывал его ответы без остановок, не переспрашивая, и Прасковья заметила, что ему от этого нехорошо: так записывают то, чему сам не веришь, потому что слишком гладко.
* * *
К вечеру протокол разросся до трёх листов. Малахов, вернувшись от соседей, доложил, что у вдовы горела лампа до полуночи, а потом погасла; Верховцев записал это отдельной строкой, как сведения, а не как доказательство. Но ни один из листов не отвечал на главный вопрос. Верховцев вышел на крыльцо подышать. Прасковья вышла следом, потому что её никто не отпускал, а оставаться одной в избе с запахом сырой кожи не хотелось. На перилах крыльца сидел рыжий кот и смотрел мимо неё.
— Ты медлишь, — сказал он тихо, чтобы пристав не слышал. — Старые счёты не ждут. Колычёв умер по Уговору.
— Это я уже поняла, — прошептала она. — Какое слово он нарушил?
— Какое — не важно. Важна воля. Уговор не смотрит на исход, он смотрит на намерение. Если человека обманули или вынудили, но слово нарушил он сам, своей рукой, он платит: воля при выборе остаётся при нём. А тот, кто довёл, цел, пока его не назовут вслух. Этой ночью заплатил тот, кто нарушил.
— Значит, сам? — спросила она. — Совершенно сознательно?
— Я не сказал «сам», — отозвался кот. — Я сказал «заплатил». Эти две вещи не всегда совпадают. Думай, вдова. До Судного дня тридцать пять дней, а кто-то всё это время ходит по рядам и спокойно дышит.
Она хотела спросить ещё что-то про волю, про то, как Мир отличает сказанное по доброй воле от сказанного под нажимом, но на крыльцо уже вышел Верховцев и остановился, глядя на женщину, которая разговаривает с котом на перилах.
— Вы что-то сказали? — спросил он.
— Сказала, — ответила Прасковья, и это была первая фраза за целый день без единой оговорки. — Я говорила с котом. Он важный свидетель, но в протокол его не запишешь.
Верховцев долго смотрел на неё, потом на кота, потом снова на неё.
— Сударыня, — сказал он наконец, — в вашего кота я не верю. Но впервые за день вы ответили мне без «по разумению», и это мне понравилось. Что такое этот ваш Судный день, о котором здесь все твердят, я не знаю. Но по календарю он через тридцать пять дней, и до тех пор я намерен выяснить, кто и зачем вошёл в запертую лавку. А если в ней никто не был, я хочу это доказать так, чтобы никто не мог возразить.
— А если был? — спросила она.
— Тогда этот кто-то оставил след, — ответил он. — Следы я умею находить. Разумению не доверяю, а следам доверяю.
Он ушёл в избу, а она осталась стоять на крыльце. Кот к этому времени уже исчез, как исчезал всегда, когда разговор становился неудобным.
Её отпустили поздно вечером, с условием не покидать ярмарку. Она шла по рядам мимо закрытых лавок, и на каждой висела бирка с ценой, написанной на завтра. Все цены были верными: торговцы ещё не успели солгать. Впервые за день ей стало спокойно, и она подумала, что покой на ярмарке — это просто час, когда лгать уже поздно, а завтра ещё рано.
Дома её ждала Аграфена. Она сидела на лавке у печи, не зажигая огня, и теребила край фартука.
— Хозяин умер, — сказала она вместо приветствия. — Я у него восемь лет в конторе убирала, пыль стирала, полы мыла. Он ни разу на меня не накричал. Зачем ему было так?
— Как — так? — спросила Прасковья.
— Запереться и умереть. Он любил жить. Всё, что у него было, он умел считать, а считать, что жизнь кончается, не любил. Вы поймите, сударыня: он был не из тех, кто сам.
Прасковья села напротив. Она не стала говорить, что ничего не понимает, и не стала успокаивать. Спросила только, не заметила ли Аграфена чего-нибудь странного в последнюю неделю.
— Странного, — повторила Аграфена. — Хозяин стал проверять замки. Каждый вечер ходил по всей лавке и дёргал каждую задвижку. Раньше такого не делал. И ещё…
Она замолчала, и Прасковья подождала.
— Ещё что-то в нём переменилось, — сказала наконец Аграфена. — Он стал смотреть на Тимофея Гуляева так, будто хотел о чём-то спросить и не решался. Тимофей двадцать лет у него служил, а тут хозяин вдруг стал глядеть на него как на чужого.
Про задвижки Прасковья запомнила, а про взгляд решила пока не думать: взгляд не поддаётся счёту, а ей нужны были вещи, которые можно сложить и проверить.
Когда Аграфена ушла, она не легла. Села к столу, зажгла свечу и принялась выписывать на бумагу всё, что знала, столбцом, как выписывают долги: кто, когда, что сказал, что сделал. К полуночи столбец вырос на целый лист. Прасковья посмотрела на него и увидела, что в самом нужном месте он пуст. Не хватало одного: причины, по которой человек, спокойный как никогда, запирается на ночь в своей лавке и умирает так, что тело находят мокрым.
Она убрала лист в шкатулку, задула свечу и лежала без сна до самого рассвета, слушая, как за стеной неспешно, ровно, как часы, дышит ярмарка. Тридцать пять дней, думала она. Тридцать пять дней, и ни одной нужной цифры.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
Всего 10 форматов

