Читать книгу Утонувший на ярмарке (Aleksandra Niv'e) онлайн бесплатно на Bookz
Утонувший на ярмарке
Утонувший на ярмарке
Оценить:

3

Полная версия:

Утонувший на ярмарке

Утонувший на ярмарке


Aleksandra Niv’e

Утонувший на ярмарке

Сорок два дня до Судного

роман

2026


© Aleksandra Niv’e, 2026

Все права защищены.


Утонувший на ярмарке. Сорок два дня до Судного. Роман.

Произведение является художественным вымыслом. Описанные события и персонажи вымышлены, любые совпадения случайны.


16+


Аннотация

Нижний Новгород, 1846 год. Над Стрелкой поднимают флаги, и на шесть недель всё меняется: в ярмарочных рядах правит Уговор. Здесь не скажешь неправды при рукобитье, не нарушишь слово и не уйдёшь от платы. Кому-то это удобно, кому-то нет.

Прасковья Шарапова, тридцати восьми лет, считает чужую выручку и слышит ложь в числе так, как другие слышат фальшивую ноту. Дар кормит её и пугает: за такой слух в городе недолго угодить в колдуньи. Она должна Колычёву по векселям покойного мужа и имеет ровно один срок, Судный день, когда ярмарка закрывается.

Когда на рассвете в Ильин день находят купца Савву Колычёва, главного её кредитора, мёртвым в лавке, запертой изнутри, с водой в груди, все понимают, что это дело Уговора. Только пристав Лев Верховцев, присланный на время ярмарки из губернской полиции, привык вести дела по бумагам и не верит ни в Уговор, ни в духов. Поначалу он подозревает Прасковью: смерть кредитора ей выгодна.

Но Уговор судит не поступок, а волю, и тот, кто довёл человека до нарушения, остаётся безнаказанным, пока не будет назван. Хромой рыжий кот Мирон Мироныч, хранитель ярмарочного счёта, предупреждает: до Судного дня нужно назвать виновного, иначе Уговор рухнет.

Шесть недель. Одна ярмарка. Один человек, который не нарушил ни одного правила и всё же довёл другого до гибели. И два человека, которым придётся научиться доверять: той, что не говорит неправды, и тому, кто верит только бумаге.

Пролог. Ночь перед флагами

В ночь перед ярмаркой в рядах было так тихо, как бывает только там, где завтра станет очень шумно.

Лавки стояли длинными рядами, закрытые ставнями, и пахли свежим деревом, дёгтем и пылью, которую ещё не успели сбить чужие сапоги. Внизу, под Стрелкой, Волга плескалась о борта барж. Вчера на пристани было ещё просторно, а сегодня мачты стояли так тесно, что казалось, будто на берегу вырос лес без листьев. Двое приказчиков дремали на мешках у крайней лавки. Одному из них снилось, что он что-то считает, и каждый раз у него получалась новая сумма.

По ряду шёл кот.

Шёл он не спеша, потому что торопиться ему было нельзя: одна лапа у него подворачивалась, и на неровных досках он ступал рывками, с достоинством, будто так и было задумано. Рыжий, тощий, с надорванным ухом, он смотрел как кот, который знает цену каждой мыши в этом ряду и недоволен их курсом.

— Деньги любят счёт, — сказал он мешкам, без почтения, но и без злобы. — А слово любит его ещё больше.

Мешки ему не ответили. Спящий приказчик вздохнул и повернулся на другой бок.

В конце ряда на высоком столбе висели свёрнутые флаги, мокрые от ночной сырости, как паруса в штиль. Кот сел под столбом, подвернул больную лапу и стал ждать. Он делал это каждый год и давно не помнил, сколько раз. Для таких, как он, время считается не годами, а ярмарками.

Под утро что-то изменилось. Ничего не скрипнуло и не зашевелилось. Просто воздух между лавками стал плотнее, как перед грозой, и в тишине, где не было ни одного бодрствующего человека, кто-то один раз хлопнул ладонью о ладонь. Хлопок вышел сухой и короткий, как стук костяшек на счётах.

Кот кивнул.

— Сорок два дня, — сказал он. — Цена обычная.

Потом он ушёл, хромая, туда, куда уходят те, кто не любит, когда на них смотрят. К восходу всё стало таким же, как вчера: лавки, ставни, мешки и двое спящих.

Только теперь у ярмарки был срок.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


Флаги

Глава 1


Счёт, который не сошёлся

Флаги подняли в полдень, после молебна. Прасковья Шарапова видела это из окна своей конторки, и не потому, что хотела, а потому, что окно было одно, а флагов оказалось ровно три тысячи триста двадцать пять. Считать она не собиралась, но число сложилось само, как складывается чужая фамилия, которую слышишь в сотый раз. Такие числа липли к ней без спроса и ничего не значили: это была привычка головы, а не знак. Она заставила себя отвести взгляд. На глаз это было просто «много», а «много» было тем словом, которого она старалась не допускать даже в мыслях.

Конторка стояла на самом краю Рыбного ряда. Её поставил ещё отец, из тех же досок, из каких строили лавки, поэтому она так же пахла смолой и так же скрипела по утрам. Внутри помещались стол, лавка, два шкафа с книгами и сама Прасковья, если не поворачиваться резко. На столе лежали счёты, перо, чернильница и первая выручка ярмарки: вернее, то, что чужие люди принесли на бумажных листках и назвали выручкой.

Ей было тридцать восемь лет. Девять лет она считала чужие деньги, а последние два месяца делала это одна: муж её Игнат умер в мае, оставив ей контору, пять векселей и привычку просыпаться ночью с мыслью, что она что-то не досчитала.

— Восемьсот тридцать пять, — сказал Хрисанф Ефимыч. — Точно, до копейки. Вся дневная выручка.

Хрисанф Ефимыч торговал солёной рыбой и носил бороду лопатой, как у ветхозаветного пророка, только пророки, надо думать, пахли лучше. Он стоял напротив стола, сложив руки на животе, и смотрел в окно, на флаги, с видом человека, которому нечего скрывать.

Прасковья не подняла глаз. Она сдвинула на счётах первую костяшку, потом вторую, потом сразу две, и костяшки стукнули сухо и мелко, как дождь по крыше сарая. Пока они стучали, в конторке было так тихо, что слышалось, как за стеной ворочается лёд в бочке. Этот звук она любила больше всех остальных: пока считаешь, мир остаётся понятным.

Потом она сказала:

— Восемьсот тридцать пять не сходится, Хрисанф Ефимыч.

— Как не сходится? — возмутился он. — У меня в листке чёрным по белому!

— В листке сходится. А вот когда вы назвали сумму вслух, она сфальшивила.

Он посмотрел на неё долго, и она видела, как в его глазах борются две вещи: желание спросить «да как вы смеете» и понимание, что спрашивать так не стоит. В этом городе одни называли её дар слухом, другие называли его нечистым, и даже те, кто относился к ней по-доброму, на всякий случай переходили на другую сторону улицы.

— Сколько же? — спросил он тихо.

— Не знаю, — сказала она. — Я слышу только, что число неверное, а какое верное, мне не подсказывают. Если бы я знала, сколько вы утаили, я бы так и сказала. Пересчитайте дома, этого хватит.

Во рту у неё стоял привкус, какого не бывает у людей: вкус речной воды, холодной и немного железной. Она выпила чаю, который давно остыл, и привкус не ушёл. Так было с девяти лет. Каждое фальшивое число оставляло на языке эту воду, а если таких чисел за день набиралось много, ночью приходила бессонница, и от неё не спасали ни счёты, ни молитвы.

У дара было ещё одно свойство, о котором она старалась не думать. Он работал только на слух. Бумага молчала. Самая бесстыдная ложь, написанная чернилами, звучала для неё не громче скрипа пера, и поэтому каждый вексель, каждую запись в книге ей приходилось проверять так же, как это сделал бы любой человек: глазами и головой. Иногда она думала, что это справедливо. Иногда думала, что нет.

Хрисанф Ефимыч забрал листки и вышел, не глядя на неё. Дверь он притворил осторожно, как закрывают комнату, где кто-то спит.

Потом заходили другие. Торговка калачами принесла свои записи, назвала каждое число правильно и каждый раз проглатывала последнее слово, словно боялась, что за ним последует вопрос. Приказчик из скобяного ряда принёс чужие, а свои спрятал. Прасковья слушала и записывала. Правдивые числа не звучали никак: просто лежали ровно, как доски в хорошем полу. К вечеру она привыкла к этой ровности и перестала замечать, что именно она и есть самое приятное в её работе.

Под вечер заглянула соседка, вдова Фёкла Андроникова, лавка которой стояла через два проулка. Она остановилась у порога, не входя.

— Прасковья, голубушка, — сказала она быстро. — Я не к тебе. Я мимо. Сегодня же первый день, народу как грязи. Только ты, если что услышишь, про меня не говори, у меня всё чисто. Я ведь не против тебя, ты же знаешь.

— Я не слышала ничего, Фёкла, — ответила Прасковья. — Вы ничего не называли.

Фёкла всё-таки перекрестилась, вроде бы на колокольню, которая виднелась в окне, но смотрела при этом на Прасковью, и ушла.

Прасковья вздохнула. Дважды за последние две недели её называли ведьмой в этом ряду, и оба раза за спиной. Она не обижалась. Обида требует сил, а силы у неё уходили на другое.

* * *

Когда стемнело, она запалила лампу, и в её свете конторка стала похожей на каюту. Со стороны Волги потянуло сыростью. В углу стоял шкаф, а в шкафу, на нижней полке, лежали книги Игната, с вексельными записями, и она не открывала их уже месяц, потому что знала, что там написано. Девятьсот двенадцать рублей по пяти векселям. Она могла произнести это число спокойно, на нём не было ни одной фальшивой ноты. Но легче от этого не становилось.

— Пятнадцатое июля, — сказал кто-то из-под стола. — Первый день. Хорошо считаешь, вдова, но долго.

Прасковья не вздрогнула. За девять лет счётной работы она повидала всякое, и голоса под столом её больше не пугали. Она только отложила перо и спросила, не нагибаясь:

— Вы тут живёте или заглянули по делу?

Из-под стола вышел кот. Рыжий, тощий, с одним надорванным ухом, он качнулся на больной лапе, сел на пороге и поднял хвост трубой, как мачту.

— По делу, — сказал он. — Ты сидишь в моём ряду. Девять лет сидела без платы, я молчал. Теперь срок.

Прасковья посмотрела на него внимательно. Говорящий кот был не самой странной вещью в её жизни, но, пожалуй, самой невежливой.

— Я плачу за конторку каждый год, — сказала она ровно. — Казне, ярмарочному управлению и хозяину рядов. Кому из них вы приходитесь, я пока не поняла.

— Никому из них, — сказал кот. — Мирон Мироныч. Хранитель ярмарочного счёта. Без меня в рядах ни один счёт не сводится, хотя люди думают, что это они такие умные. Плата с тебя одна: один прямой ответ. Не сейчас. Когда понадобится.

— На какой вопрос?

— На тот, который я задам. Без «по моему разумению», без «коли не ошибаюсь», без всех твоих оговорок. Ты слышишь, как врут другие, а вот как станешь говорить сама, когда нельзя будет вильнуть, посмотрим.

Прасковья положила перо.

Вильнуть она умела. Оговорки были её привычкой и её щитом: слово «разумению» стояло между ней и любой уверенностью, как забор между огородами. Человеку, слышащему ложь в числах, не следовало самому слишком твёрдо утверждать что-либо. Она не помнила, когда научилась так говорить, но помнила, что это ей помогало.

На вопрос кота она не ответила сразу. У неё было лицо человека, который советуется с цифрой, прежде чем её назвать.

— Спросите, когда понадобится, — сказала она. — Сейчас у меня ещё три листка до ночи.

Кот сказал «пхе», едва слышно, и пошёл к двери. На пороге он обернулся.

— Срок пошёл, — сказал он. — Считай дни, вдова. Ты тоже в этом ряду должница, просто не знаешь пока, кому.

Дверь закрылась. На улице гудела ярмарка, и этот гул обещал, что утром она загудит ещё громче. Прасковья досчитала последние листки, проверила, не осталось ли в них чего-то, что сфальшивило, и обнаружила, что оно осталось: не в листках, а в ней самой. Слова кота всё ещё стояли у неё в ушах, ровные и холодные, как сказанное вслух число.

Сорок два дня. Она проверила, как это звучит. Число не фальшивило. Оно было просто правдой, а правда в этих рядах имела свойство приходить к концу и требовать расчёта.

Глава 2


Контора Колычёва

Чайный ряд считался на ярмарке лучшим. Здесь не кричали, не зазывали и не хватали за рукав: покупатель, которому нужен был чай, знал, куда идти, а тому, кому он не был нужен, нечего было делать среди этих лавок. Сквозь высокие двери тянуло сладким, тёмным запахом сушёного листа, и от этого запаха ряд казался богаче, чем был на самом деле.

Контора Саввы Никитича Колычёва стояла в середине ряда, на самом бойком месте, в двухэтажном доме с зелёной крышей, и пахла дорого. Так пахнут деньги, когда их не прячут: мокрым чаем, дубом и немного воском от печатей.

Прасковья пришла на третий день ярмарки, в тот час, когда дневной жар прогнал утренний гвалт и торговцы уже не кричали, а зевали под навесами. Она взяла с собой книгу, где муж записывал свои дела, и прижимала её к груди, как прижимают чужого ребёнка, который не хочет идти к незнакомому человеку. Идти ей не хотелось. Но срок по долгу подступал, и откладывать разговор стало нельзя.

Отец Прасковьи и Савва Колычёв когда-то начинали рядом, в одном ряду, и первое время даже делили на двоих один сундук. Потом Колычёв пошёл вверх, а отец остался считать чужие деньги и нисколько об этом не жалел. Муж Прасковьи, Игнат, думал иначе. Он хотел успеха быстро и взял у Колычёва денег под пять векселей. Жить после этого ему оставалось недолго.

В приёмной её ждали трое.

Первым поднялся со стула человек лет сорока, тихий, в приказчичьем сюртуке, с лёгкой хромотой. Хромал он иначе, чем кот в её конторке: без гордости, скупо, будто извинялся перед собственной ногой.

— Тимофей Гуляев, — сказал он. — Приказчик Саввы Никитича. Вы к нему, сударыня Шарапова? Он вас уже ждёт. Чаю пожалуете? Дорога была жаркая.

— Благодарю, нет, — ответила она. Ей, по правде, хотелось пить, но принимать чай в этом доме было бы всё равно что принимать подарок от кредитора.

Второй поднялся не сразу, а с таким видом, будто вставал из любезности. Молодой, в жилете цвета спелой вишни, с поздним румянцем и ранней усталостью в уголках глаз, он улыбнулся ей так, словно только и ждал, когда она войдёт.

— Дмитрий Саввич, — сказал он. — Сын. Вы по делу, сударыня? То есть я верю, что по делу, потому что без дела в эту контору никто не заходит, даже мыши. А я и сам тут бываю только временами.

Рука у него оказалась гладкая и тёплая. В этом рукопожатии было что-то, после чего хочется проверить, на месте ли часы.

В дверях во внутренние комнаты стояла третья — женщина лет двадцати девяти, в тёмном платье, — не входя и не уходя. Она не ответила на поклон Прасковьи, но Прасковья почувствовала, что запомнены и поклон, и платок, и книга, которую она прижимала к груди.

— Лукерья Петровна, — представил Дмитрий, не глядя на неё. — Жена отца. Моя мачеха, то есть, но я всё не привыкну говорить это вслух. Лукерья Петровна у нас молчальница. Скажешь ей: «Не хотите ли чаю с нами?» — и услышишь одно и то же слово.

— Незачем, — сказала Лукерья.

Голос у неё был тихий и ровный, как у человека, давно решившего, что слова стоят дорого и тратить их надо с умом. Дмитрий развёл руками, будто показывал доказательство.

— Вот видите.

— Проходите, — сказал Тимофей. — Савва Никитич ждёт.

По дороге в кабинет им встретился мальчик с ящиком чая, и Тимофей остановил его, чтобы пересчитать. «Пять пудов десять фунтов, — сказал он вполголоса. — Восемь ящиков. Три тысячи двести листов обёрточной бумаги в одиннадцати пачках». Прасковья слушала и не могла ничего поймать. Всё было гладко, как кожа на новом барабане. Тимофей не соврал ни разу, ни на копейку, ни на фунт, а людей, которые ни разу не соврали в числе, она за свою жизнь знала считанных. Одним был её покойный отец. Вторым, пожалуй, мог бы стать и этот приказчик, но мало ли на свете аккуратных людей. Она отметила это мимоходом и пошла дальше.

Кабинет Колычёва был небольшим и почти пустым: стол, железный сейф, два стула и карта волжских пристаней на стене, вся в булавках. Сам хозяин сидел за столом и не встал. Вернее, встал бы, если бы не колени: когда она вошла, он пошевелился, поморщился и махнул рукой, показывая, что церемонии отменяются. Ему было пятьдесят восемь. Громадный, седой, с тяжёлой челюстью и глазами человека, который последние несколько лет плохо спал, он казался вырезанным из того же дуба, которым пахла контора.

— Стой, — сказал он вместо приветствия. — Нет, сядь. Дамы стоят, когда им сообщают плохие новости, а у тебя, вдова, вид просительницы.

Она села.

— Просьба есть, Савва Никитич. Отсрочка. Долг Игната я не оспариваю, сумма в векселях. Но отдать всё в один день мне не из чего.

Колычёв потёр колено и посмотрел на карту.

— Девятьсот двенадцать рублей, — сказал он. — По пяти векселям. Срок — до закрытия ярмарки, до Судного дня, как у нас говорят. После — ни дня.

И тут Прасковья услышала.

Число прозвучало в кабинете, как звучит в музыкальной шкатулке лишний зубец на валике: почти незаметно, но мелодия уже не та. Не ложь, от которой во рту появляется вкус реки, а лишь тень лжи: число в чём-то расходилось с действительностью, но слух не мог сказать, в чём. Девятьсот двенадцать. Вроде бы верно. И всё-таки с трещиной.

— Сумма… верная? — спросила она.

— Я не торгуюсь чужими долгами, — резко ответил он, — я считаю свои. В книге так. Ты сомневаешься?

Потом она часто вспоминала этот миг и спрашивала себя, почему не сказала прямо: «Сумма звучит неверно». Ответ был простой: права так говорить у неё не было. Слух сообщал, что число фальшивит, но не сообщал, кто именно солгал: тот, кто его назвал, книга, откуда оно взято, или тот, кто эту книгу писал. А обвинить самого Савву Колычёва из-за одного призвука значило добровольно навлечь на себя суд, а то и обвинение в колдовстве.

— Нет, — сказала она. — Я сомневаюсь только в себе. До Судного дня я успею.

Колычёв долго смотрел на неё. Потом спросил неожиданно:

— Ты сама эти векселя когда-нибудь пересчитывала?

— Игнат вёл дела один, — ответила она. — Я видела только итог.

— Пересчитай, — сказал он. И, словно испугавшись, что сказал лишнее, добавил жёстче: — Срок один, вдова. Я не прошу двух.

Она поднялась. У двери он вдруг окликнул её уже другим голосом, тихим и усталым:

— Отец твой считал так, что ему верили без бумаги. Таких теперь нет. Ступай.

В приёмной за столом сидел Тимофей и наливал чай в чашку, которую никто не просил. Так делают люди, которым надо чем-то занять руки. Дмитрий стоял у окна и насвистывал что-то весёлое, не к месту и не в лад. Лукерья Петровна всё ещё была в дверях. Когда Прасковья проходила мимо, женщина подняла глаза и посмотрела на неё внимательно, как смотрят на того, кого придётся запомнить.

— Незачем, — сказала она тихо, ни к кому не обращаясь.

Прасковья не поняла, к чему это относится: к чаю, к просьбе или к ней самой. Она поклонилась и вышла.

На улице ударил жар. Над ярмаркой висели флаги и бесстрастно шевелили краями. Она остановилась в тени навеса, прижимая к груди мужнину книгу, и позволила себе сосчитать, сколько дней осталось до закрытия. Тридцать девять. Раз уж ей пришло в голову сказать «успею», надо было, по крайней мере, понять, чего она не успевает.

Потом она пошла домой: проверять векселя.

Глава 3


Новый пристав

Нового пристава заметили в рядах раньше, чем он успел назвать себя. Высокий, сухой, с прямой спиной человека, который так долго учился держать её без приказа, что теперь не мог отучиться, он шёл по Рыбному ряду один, без свиты, и под мышкой нёс потёртый портфель. Углы портфеля потемнели от пальцев. На каждом третьем шагу пристав заглядывал в бумагу, будто в ней была карта всего, что ему предстояло здесь понять.

Торговцы провожали его глазами и делали вид, что заняты своим товаром. Рыбный ряд вообще умел делать вид. Он за один день научился бы притворяться даже ярмаркой, если бы это сулило выгоду.

Прасковья видела пристава из окна. Потом вышла из конторки: у весов Хрисанфа Ефимыча начинался шум, а где шум, там цифры, и там же, как правило, ложь. Идти не хотелось, но она давно заметила, что лучше самой увидеть неприятность издали, чем ждать, пока она придёт и постучится в дверь.

Хрисанф Ефимыч стоял у своих весов, борода лопатой, и показывал приставу гири. Гири были чёрные, жирные от рук, с казёнными клеймами, как положено. Рядом, заложив большие пальцы за пояс, стоял квартальный Малахов: грузный человек лет сорока с ленивым взглядом и очень внимательными глазами.

— Всё по закону, ваше благородие, — говорил Хрисанф Ефимыч. — Гири стальные, казённые, хоть самого губернатора взвешивай. Рыбы пять пудов тридцать фунтов, как в бумаге записано.

Пристав сверился с листком. Потом присел и взвесил на ладони одну из гирь, самую маленькую. Потом поставил её на место и долго смотрел на весы, словно ожидал от них признания.

— Вы готовы подтвердить это рукобитьем? — спросил он.

Слово он произнёс тем же ровным голосом, каким спрашивал бы про подпись на бумаге. Но ряд замер. Торговка калачами, которая только что звонко ссорилась с мальчишкой, замолчала на полуслове. Малахов перестал смотреть лениво.

Хрисанф Ефимыч побледнел.

— Ваше благородие, — сказал он, — так не шутят.

— Я не шучу, — удивился пристав. — Мне объяснили, что здесь так принято: сказал при свидетелях, ударил по рукам, и разговор окончен. Это ведь проще протокола.

— Это… — Хрисанф Ефимыч оглянулся на ряд. Ряд смотрел на него. — Это если человек точно знает, что говорит. А я по своему разумению. Рыба — вещь живая, ваше благородие, то есть была живая. Сохнет, теряет вес. Может, тридцать фунтов, а может, двадцать девять с половиной.

— То есть вы не уверены.

— Я уверен, что я не вор! — вспыхнул тот. — А насчёт фунтов — как Бог даст.

Пристав посмотрел на него как на бумагу без подписи и перевёл взгляд на Прасковью, стоявшую в двух шагах с пером за ухом. Кажется, он заметил её только теперь, хотя на самом деле заметил ещё в первую минуту.

— Вы что-то хотите сказать, сударыня?

— Хочу, — ответила она. — Пять пудов тридцать фунтов — число верное. Я слышала, как он его назвал.

— Вы слышали?

— Слышала, — сказала Прасковья. — Когда число неверное, оно фальшивит. Это трудно объяснить. Как если бы вы знали ноту и вам вдруг сыграли её чуть ниже.

Пристав помолчал. Малахов за его плечом откашлялся и стал внимательно рассматривать собственный сапог.

— Любопытно, — наконец сказал пристав. — То есть вы утверждаете, что на слух определяете, лжёт ли человек?

— Только в числах, — сказала она. — И только вслух. Бумага для меня молчит. И я не утверждаю, а говорю: так бывает. Проверить это нетрудно.

— Как раз это я и собирался сделать.

Он вынул из портфеля маленькие гирьки, свои собственные, завёрнутые в тряпицу, и поставил на чашу весов. Весы качнулись и замерли. Рыба на другой чаше тоже замерла.

Пять пудов двадцать девять фунтов с половиной.

— Вот видите, — тихо сказал Хрисанф Ефимыч. — Я же говорил: как Бог даст.

Пристав кивнул, будто ничего другого не ожидал, но Прасковья заметила, как дрогнули его губы: он ждал, что число окажется другим. Он, видимо, привык, что люди врут, а весы нет, и теперь не знал, как поступить, когда обе стороны оказались честными.

— Лев Верховцев, — сказал он наконец, не обращаясь ни к кому. — Пристав. Меня прислали из губернской полиции на время ярмарки: ваш прежний слёг. Про рукобитье мне говорили, но я привык думать, что такие вещи рассказывают новичкам, как рассказывают про привидения в казармах. Сегодня вы меня удивили, сударыня. Но не убедили.

— Я и не собиралась убеждать, — сказала Прасковья.

— А что же вы собирались?

— Предупредить, — сказала она. — Здесь есть Уговор. Он старше полиции и старше ярмарки, и он не зависит от того, верите вы в него или нет. Если человек поклялся вслух, ударил по рукам и сознательно соврал или потом сознательно нарушил клятву, его не станет в тот же день. Не посадят, не оштрафуют, а просто не будет.

— Не будет, — повторил пристав.

— Хрисанф Ефимыч поэтому и не бил по рукам. Не потому, что виноват. Потому что сказал «по моему разумению», и это спасает.

— Любопытная защита. — Пристав позволил себе самое слабое подобие улыбки. — Выходит, достаточно сказать «как мне кажется», и самое тяжкое обвинение становится безопасным?

— Не обвинение, а клятва, — поправила она. — Обвинять можно сколько угодно. Опасно клясться.

Верховцев закрыл портфель.

— Пока я не вижу на весах ни одного Уговора, сударыня, — сказал он. — Его нельзя ни взвесить, ни записать. Поэтому в моём протоколе его не будет. Это вам не обида. Это порядок.

— Он нужен вам больше, чем вы думаете, — сказала Прасковья, и, к её удивлению, это была правда. — Уговор защищает тех, кто говорит. А тех, кто молчит или не умеет говорить, защищает бумага. Ярмарке нужно и то и другое.

bannerbanner