Читать книгу Релокация (Александр Валерьевич Жарков) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Релокация
Релокация
Оценить:

5

Полная версия:

Релокация

— Почему?

Она встала и поставила чашку в раковину.

— Она ещё пахнет, — сказала она.

Я легла в свою короткую кровать и положила ключ под подушку, как в детстве кладут выпавший зуб. Всю ночь я проверяла, на месте ли он.

Я переводила договоры, стихи, меню, чужие письма. Я умела объяснить разницу между «house» и «home», между «родиной» и «местом рождения», между «уехать» и «уйти». В грузинском «сахли» — это и дом, и семья. Одно слово на две вещи, которые не переводятся друг в друга. Я пятнадцать лет говорила студентам, что это красивая метафора.

В ту ночь я впервые подумала, что это не метафора. Это диагноз.

5. Костя

Утром в половине девятого позвонили в дверь. Я открыла и увидела его на пороге — в чёрной футболке, с рюкзаком и полиэтиленовым пакетом, в котором что-то тяжело перекатывалось.

— Здравствуйте, — сказал он. — Мама просила передать.

Он протянул пакет. В пакете были отцовская кружка, папка с завязками и ключ.

— Это от кабинета, — сказал он. — У неё был свой.

Я взяла ключ. Он был точно такой же, как тот, что лежал у меня под подушкой, только без изоленты.

— У неё был свой ключ?

— С две тысячи девятого.

За моей спиной появилась мать. Она вытерла руки о фартук и сказала:

— Спасибо, Костя.

Он кивнул.

— Пойду.

— Сядь, — сказала мать. — Ты не поел.

Он посмотрел на неё. Она посмотрела на него. Это был не тот взгляд, каким смотрят на чужого мальчика. Это был взгляд женщины, которая знает, сколько сахара он кладёт в чай.

Он сел.

Мать поставила на стол сырники, варенье из райских яблок и чай. Он ел аккуратно, не торопясь, и держал вилку так, как держал отец — не сверху, а сбоку, будто собирался что-то подцепить и рассмотреть.

— Ты в художественную школу ходишь? — спросила мать.

— Ходил. Закончил в мае.

— Куда теперь?

— Никуда.

— Почему?

— Не хочу уезжать.

— От кого? — спросила мать.

Он не ответил. Только посмотрел на неё, и в этом взгляде было столько всего, что я опустила глаза.

Я не выдержала первой.

— Ты знал, что я есть?

— Конечно, — сказал он.

— А я о тебе узнала вчера.

— Он говорил, что ты знаешь.

— Он врал.

Костя положил вилку.

— Он врал всем, — сказал он. — Это была его профессия.

— Он был историком.

— Историки тоже выбирают, что рассказать.

Мать налила ему ещё чаю. Он сказал «спасибо» — не «спасибо, не надо», а просто «спасибо», и она налила.

— Он приходил к нам по вторникам и субботам, — сказал Костя. — Иногда в воскресенье, если был футбол.

— Футбол?

— Он не смотрел футбол. Он говорил, что смотрит. Они с мамой смотрели.

Я представила отца на чужом диване перед телевизором, с чужой чашкой в руках, и у меня заныло под ложечкой.

— А в остальные дни? — спросила я.

— В остальные дни он был ваш.

— А ты?

Он пожал плечами.

— А я был вторник и суббота.

Он сказал это без жалости к себе. Наверное, поэтому мне стало хуже.

Мать встала и начала мыть посуду. Она мыла её, хотя посуды было три тарелки, и я знала, что она делает это, чтобы не смотреть на нас.

— Костя, — сказала я. — Ты был на похоронах?

— Был.

— Я тебя не видела.

— Я нёс крышку.

Я замолчала. Он тоже. Мать перестала мыть посуду и стояла с тарелкой в руках, и вода текла из крана.

— Почему не в первых рядах? — спросила я.

— Потому что в первых были вы, — сказал он.

Он встал, взял рюкзак и пошёл к двери. Мать догнала его в прихожей и сунула в руки банку варенья и кусок пирога, завёрнутый в полотенце.

— Приходи в субботу, — сказала она. — Не на могилу. Сюда. Слышишь?

Он кивнул. Не пообещал — просто кивнул.

Я вышла за ним на улицу. У калитки стоял велосипед, старый, с высокой рамой и обмоткой на руле.

— Костя.

— Что?

— Покажи, что ты рисуешь.

Он помолчал. Потом достал из рюкзака альбом и открыл его на середине.

Это был Дом культуры. Не тот, каким он был в моей памяти, — а нынешний: с заколоченными окнами, с брезентом на крыше, с трещиной, которая шла от угла до карниза, как шов. На втором рисунке — крыльцо, ступени, разбитая плитка. На третьем — афиша за стеклом, и на афише угадывались пять фигур.

— Зачем тебе Дом культуры? — спросила я.

— Он просил.

— Отец?

— Да. Сказал: нарисуй, пока оно стоит. Как будто знал.

Он закрыл альбом, сел на велосипед и уехал. Цепь трещала, как сверчок.

Я вернулась в дом. Мать мыла четвёртую тарелку.

— Он хороший мальчик, — сказала она.

— Ты его любишь?

— Я его кормлю.

— Это не ответ.

— Это единственный ответ, который у меня есть.

6. Ночь

Вечером я не могла оставаться в доме. Я сказала матери, что пойду пройдусь, и она не спросила куда. В Ольше не спрашивают куда — всё равно узнают раньше, чем ты вернёшься.

Город был маленький и тёплый, как ладонь. На улице Ленина горели фонари, у магазина стояли два самоката, у шаурмичной ругались подростки. На площади перед администрацией крутился одинокий фонтан, и в нём плескалась собака.

Я шла мимо рынка, мимо школы номер семь, мимо парикмахерской, в которой моя мать стриглась сорок лет. Всё было на месте. Всё было меньше, чем я помнила.

Дом культуры стоял в конце улицы, за площадью. Я увидела его издалека — белый фасад, колонны, широкие ступени. В моей памяти он был огромным. Теперь он был просто большим.

Окна первого этажа были заколочены фанерой. На фанере кто-то написал баллончиком: «ВЕРНИТЕ СЦЕНУ». Над входом висел замок, а рядом — лист бумаги в файле: «Реконструкция здания. Вход запрещён». Внизу был телефон и логотип компании, которую я не знала.

Я подошла к ступеням. Между колоннами стоял сторож — пожилой мужчина в куртке поверх свитера, с термосом и собакой. Собака была маленькая, лохматая и очень занятая: она обнюхивала урну с таким видом, будто нашла там клад.

— Закрыто, — сказал сторож.

— Я вижу.

Он посмотрел на меня внимательнее.

— Ветрова?

— Да.

— Лиза? Маша?

Я кивнула.

— Дядя Паша, — сказала я. — Вы всё ещё здесь.

— А куда я денусь? — Он показал на собаку. — Вот, Сметана. Сторожу вместе.

Сметана подняла голову, посмотрела на меня и вернулась к урне.

— Когда закрыли? — спросила я.

— В июне. Крыша потекла, потом потолок в зале. Администрация сказала: денег нет. Приезжали, ходили с планшетами, всё мерили. Сказали: проще снести.

— Кто приезжал?

— Молодые. В костюмах. Один всё фотографировал, другой всё время говорил по телефону. Я слышал, как он сказал: «Здесь будет парковка».

Он налил мне чаю в пластиковый стаканчик. Чай был сладкий, крепкий, с запахом дыма.

— Можно внутрь? — спросила я.

— Нельзя.

Он помолчал.

— Но я глухой, — сказал он.

Внутри пахло пылью и мокрым деревом. В зале стояли стулья, накрытые плёнкой, и пианино, которое я помнила по репетициям. Я подошла и нажала одну клавишу. Звук вышел глухой, расстроенный, как будто пианино простудилось.

Я поднялась на сцену. Доски скрипели. Из-под пыли проступали следы разметки — белые полосы, которыми Аркадий Борисович отмечал мизансцены.

Я стояла в центре сцены и не помнила ни одной реплики. Шестнадцать лет назад я тоже забыла текст. Тогда за меня придумал Аркадий Борисович. Он сказал: «Играй. Потом разберёшься». Сейчас придумывать было некому.

— Я не помню, — сказала я вслух.

Зал ответил скрипом.

Я достала телефон. В Тбилиси было десять вечера, Леван должен был быть в баре. Он ответил после третьего гудка, и я услышала шум, музыку и чей-то голос: «Леван, вино кончилось!»

— Одну минуту, — сказал он в трубку. — Я выйду.

Хлопнула дверь. Стало тихо.

— Привет, — сказал он. — Ты где?

— В Доме культуры.

— В каком?

— В нашем. В Ольше.

Он помолчал.

— Ты уехала в среду, — сказал он. — Сегодня пятница. Ты не звонила.

— Я хоронила отца.

— Я знаю. Я ждал, что ты позвонишь.

— Я звоню.

— Да, — сказал он. — Звонишь.

Я села на край сцены, свесив ноги в зал.

— У него была другая семья, — сказала я. — Шестнадцать лет. Сын. Ему семнадцать.

Леван не сказал «не может быть». Не сказал «ты уверена». Он сказал:

— Как его зовут?

— Костя.

— А её?

— Тамара.

— Она была у него? На похоронах?

— Да. Она его нашла.

— Значит, она его любила, — сказал Леван.

Я хотела сказать, что это ничего не значит, что любовь не оправдание, что шестнадцать лет — это не любовь, а привычка, но ничего не сказала.

— Я не знаю, что мне с этим делать, — сказала я.

— Ничего, — сказал он. — Сначала надо похоронить.

— Я уже похоронила.

— Нет. Ты стояла рядом.

Я закрыла глаза. В зале пахло пылью, а в трубке — вином и Тбилиси.

— Я приеду, — сказал он.

— Не надо.

— Хорошо.

— Ты обиделся?

— Я грузин, — сказал он. — Я обижаюсь красиво и недолго.

Я засмеялась. Впервые за три дня.

— Леван.

— Да?

— Ты знал, что я умею играть Машу?

— Ты мне говорила. Ты говорила это так, будто это было в другой жизни.

— Так и было.

Мы попрощались. Я вышла на улицу, отдала дяде Паше стаканчик и пошла домой. Над Ольшей стояли звёзды, которых в Тбилиси не видно.

В шесть утра телефон запищал. Леван прислал фотографию билета: Тбилиси — Владикавказ, семнадцатое августа, автобус, место двенадцать.

И подпись: «Я не приеду. Я уже еду».

Дома горел свет на кухне. Я остановилась у калитки и услышала пианино. Мать играла тихо, одной рукой, какую-то мелодию, которую я знала с детства, но не могла назвать. Она играла и останавливалась, играла и останавливалась, будто забывала слова.

Я стояла под яблоней и слушала.

7. Нотариус

Утром мать надела чёрный костюм, который я видела на ней только на похоронах, и сказала:

— Ты не пойдёшь в джинсах.

— Мама.

— На оглашение.

— Он был историк, а не английская королева.

— Он был твой отец.

Я не стала спорить. Нашла в шкафу тёмное платье, которое было мне велико в плечах, и надела его. Платье пахло нафталином и чужим домом.

Нотариус принимал на втором этаже бывшего универмага, вход со двора. Над дверью висела табличка: «Нотариус С. М. Гринберг», а под ней — бумажный лист: «Приём по записи. Все вопросы — в письменном виде».

Кабинет был маленький и очень плотный. Стеллажи с папками, картонные коробки на полу, чайник на подоконнике, портрет пожилой женщины в рамке. На столе — стопка бумаг и две ручки, лежащие параллельно, как солдаты.

— Проходите, — сказал Гринберг. — Садитесь. Все садятся.

Он был сухой, аккуратный, в сером костюме, который помнил лучшие времена. Не смотрел в телефон, потому что телефон у него был кнопочный.

Тамара и Костя уже сидели у окна. Тамара была в сером платье, Костя — в белой рубашке, которая была ему велика. Он был похож на мальчика, которого заставили быть взрослым.

Мать села напротив Тамары и не поздоровалась. Тамара кивнула. Мать ответила таким же кивком — коротким, как точка.

— Документы, — сказал Гринберг.

Мы положили паспорта. Он открыл мой, посмотрел на фотографию, потом на меня.

— Здесь вы моложе.

— На семь лет.

— Это не документ о взрослости, — сказал он. — Это документ о времени.

Он разложил бумаги и надел очки.

— Виктор Андреевич приходил ко мне в мае, — сказал он. — Дважды. Первый раз — чтобы уточнить формулировки. Второй — чтобы подписать. Он был в курсе, что оставит после себя не только доброе имя.

Он читал медленно, ровным голосом, как читают инструкцию к лекарству.

Дом на Садовой, четырнадцать, где мы сидели вчера и будем сидеть потом, остаётся Нине Ивановне. Он и так был на неё записан, но Виктор Андреевич хотел, чтобы это было сказано вслух.

Дача в кооперативе «Заря», участок двенадцать, переходит дочери, Елизавете Викторовне.

Рукопись «Ольша: люди и судьбы» и все права на неё переходят сыну, Константину Викторовичу.

Право первой публикации рукописи — Елизавете Викторовне, если она согласится. Если не согласится, право переходит Константину Викторовичу.

— Почему? — спросила я.

— Так написано, — сказал Гринберг.

— Мне не нужна рукопись.

— Ему тоже был не нужен дом, — сказал он. — Тем не менее.

Он перевернул страницу.

Долг по договору займа от четырнадцатого марта две тысячи двадцать четвёртого года — солидарно обоим детям.

— Сколько? — спросила я.

— Один миллион восемьсот тысяч.

Мать не пошевелилась. Тамара опустила глаза. Костя смотрел в окно.

— Залог? — спросила я.

— Дача и участок. Страховка не покрывает. — Гринберг посмотрел на меня. — Вы знали о долге?

— Нет.

— Ваша мать?

— Знала, что он взял деньги, — сказала мать. — Не знала сколько.

— Знала, зачем? — спросила я.

— Он сказал: «Ниночка, это не для себя».

Гринберг достал ещё один лист.

— Кредитор — общество с ограниченной ответственностью «Ольховые земли». В июне они купили право требования у банка. Договор предусматривает срок исполнения — сорок дней с момента вступления наследства в силу. Сегодня пятнадцатое августа. Срок истекает двадцать четвёртого сентября.

— Почему сорок? — спросил Костя.

— Так написано в дополнительном соглашении.

— Кто его подписал?

— Виктор Андреевич. В июне.

— Почему сорок? — повторила я.

— Потому что банк дал тридцать, — сказал Гринберг. — А компания добавила десять. Они называют это уважением к памяти. Я называю это сорока днями, за которые они успеют всё оценить.

— Что будет, если мы не заплатим? — спросил Костя.

— Дача уйдёт с торгов.

— За сколько?

— За столько, за сколько нужно им.

Я положила руки на стол.

— Я отказываюсь.

Гринберг поднял брови.

— От дачи?

— От долга.

— Долг не отделяется от дачи, — сказал он. — Как человек не отделяется от пальто, которое он носил. Вы можете отказаться от всего наследства. Тогда дача уйдёт, рукопись останется у Константина, а ваша мать останется в доме, который записан на неё. Это единственная хорошая новость.

— А если я приму?

— Тогда у вас будет сорок дней и дом, который вы не сможете продать без земли.

— Почему не смогу?

— Потому что земля под дачей принадлежит «Ольховым землям». Дом — ваш. Земля — их. Долг — общий.

Костя засмеялся. Коротко, невесело.

— Он купил дом у людей, у которых покупал землю, — сказал он. — Гениально.

— Он пытался сохранить дачу, — сказал Гринберг. — В две тысячи двадцать четвёртом кооператив продавал землю. Он взял деньги у тех, кто её покупал. Это не гениально. Это отчаяние.

Тамара впервые подняла голову.

— Можно мне копию рукописи? — спросила она.

— Рукопись принадлежит Константину Викторовичу, — сказал Гринберг. — Спросите у него.

— Мама, потом, — сказал Костя.

Гринберг достал два конверта.

— Виктор Андреевич просил вручить после оглашения. — Он протянул один мне, другой Косте. — Читать можно дома. Не в машине.

Мой конверт был толстый. Я положила его в сумку и не стала открывать.

Когда мы вышли, солнце стояло прямо над улицей, и было жарко, как в августе, которым он был. Тамара остановилась на крыльце.

— Лиза, — сказала она.

Я обернулась.

— Я не приду к вам. Но если захотите — я живу на Клубной, шесть, квартира три.

— Зачем мне приходить?

Она посмотрела на меня спокойно, без вызова.

— Чтобы увидеть, как он жил.

— Я знаю, как он жил.

— Вы знаете, как он жил с вами, — сказала она.

Мать взяла меня под руку. Она не делала этого много лет.

— Пойдём, — сказала она.

Мы шли по улице, и я чувствовала, как её пальцы впиваются мне в локоть.

— Ты знала адрес? — спросила я.

— Нет.

— А что знала?

Она помолчала.

— Что он не один, — сказала она. — Всё остальное я не хотела знать.

Мы дошли до перекрёстка. Мать остановилась.

— Дачу не продавай, — сказала она.

— Почему?

— Потому что там его архив.

— Рукопись у Кости.

— Там ещё одна, — сказала мать.

8. Долг

В понедельник я поехала на Заводскую, 2. Офис «Ольховых земель» занимал второй этаж нового здания с зеркальными окнами и вывеской, на которой было нарисовано дерево с золотыми листьями.

Меня встретил молодой человек в дорогих кроссовках и рубашке, заправленной в джинсы. Его звали Максим. У него был планшет, кофе и голос человека, который никогда не повышает голос, потому что ему это не нужно.

— Елизавета Викторовна? — сказал он. — Проходите. Чай? Кофе? У нас есть зелёный, чёрный и какой-то из коробки.

— Воды.

— Как хотите.

Кабинет был светлый, с растениями в кадках и постером на стене: «Ольша — город для жизни». На постере были нарисованы коттеджи, река и счастливая семья на велосипедах.

Максим открыл на планшете файл.

— Итак. Договор займа от четырнадцатого марта две тысячи двадцать четвёртого. Сумма — один миллион восемьсот тысяч. Проценты, к сожалению, набежали. Сейчас к погашению — миллион восемьсот сорок две тысячи.

— К сожалению?

— Я не люблю проценты, — сказал он. — Я просто работаю в компании, где они есть.

— Удобно.

— Не очень. Но честно.

Он откинулся на стуле.

— Мы не враги, Елизавета Викторовна. Мы предлагаем решение. Компания готова выкупить дачу с участком за два миллиона триста тысяч. Долг гасится, вам остаётся около четырёхсот тысяч после налогов. Вы уезжаете свободным человеком.

— Дача не продаётся.

— Все так говорят.

— Я не все.

— Это правда. — Он улыбнулся. — Но дача — это не человек. У неё нет чувств. У неё есть кадастровая стоимость.

Он повернул планшет. На экране был проект: аккуратные домики с черепичными крышами, дорожки, фонари, пруд с утками.

— «Ольховые холмы», — сказал он. — Первая очередь — сорок восемь участков. Вторая — ещё тридцать. За «Зарёй» — лес, река, всё как вы любите.

— А Дом культуры?

— Дом культуры мы приводим в порядок.

— Сносите?

— Реконструируем.

Он перелистнул. На рендере Дом культуры был неузнаваем: стеклянный фасад, вывеска «Olsha Hall», парковка на месте старых лип.

— Это не Дом культуры, — сказала я.

— Это его новая жизнь.

— С магазином.

— С пространством для мероприятий. Свадьбы, корпоративы, концерты.

— В Ольше?

— В Ольше теперь ездят на свадьбы из Москвы, — сказал он. — Вы давно не были.

— Я была в четверг.

Он посмотрел на меня внимательно.

— Соболезную.

— Спасибо.

— Ваш отец был у нас в апреле, — сказал он. — Просил рассрочку. Мы пошли навстречу. Дали год.

— Почему?

— Он был убедителен. И он был болен.

— Чем?

— Сердце. Он сказал, что ему нужно закончить книгу.

— Он закончил?

Максим помолчал.

— Не знаю. Но он сказал, что если не закончит, то всё было зря.

Я взяла со стола копию договора. Листы были гладкие, тёплые от принтера.

— Зачем ему был нужен этот заём?

— Целевой. Выкуп земельного участка.

— У кого?

— У кооператива.

— А кооператив продавал вашу землю?

— Мы выкупили права, — сказал он. — Это законно.

— Я не спрашиваю, законно ли. Я спрашиваю, как это называется.

Максим положил планшет на стол.

— Это называется рынком, Елизавета Викторовна. Ваш отец хотел сохранить дачу. Мы дали ему деньги, чтобы он её сохранил. Он не успел вернуть. Это грустно, но это не наша вина.

— А чья?

— Ничья, — сказал он. — Так бывает.

Я встала.

— Если мы заплатим, что будет?

— Дача останется вашей. Земля останется нашей. Аренда — до две тысячи пятидесятого. Если захотите продать, мы первые в очереди.

— То есть мы будем жить на вашей земле.

— Вы будете жить на своей даче, — сказал он. — Это разные вещи.

Я вышла на улицу. Солнце било в стекло остановки, и на другой стороне дороги висел тот же постер: «Ольша — город для жизни». На постере Дом культуры был стеклянным.

Я позвонила Косте. Он ответил не сразу.

— Где ты? — спросила я.

— В Доме культуры.

— Тебя туда пускают?

— Дядя Паша пускает.

— Костя. Нам дают два миллиона триста.

Он помолчал.

— За дачу?

— За дачу и землю. Долг гасят, остаётся четыреста тысяч.

— Он не продавал.

— Он умер.

— Это не причина.

— У нас сорок дней.

— Значит, у нас сорок дней.

Я приехала к Дому культуры. Костя сидел на ступенях с альбомом на коленях. Рядом лежал уголь, тот самый, которым он рисовал, — чёрный, мягкий, с обломанным концом.

Я села рядом. Мы долго молчали. На площади играли дети, кто-то катал коляску, у ларька жарили шаурму, и запах был такой, будто в городе всё ещё шла обычная жизнь.

— Они хотят сделать здесь «Olsha Hall», — сказала я.

— Я видел картинку, — сказал Костя. — Она висит в администрации.

— И что ты думаешь?

— Что они не знают, где сцена.

Он открыл альбом на новой странице. Там был нарисован Дом культуры — с людьми на ступенях. Много людей, взрослые и дети, кто-то с зонтом, кто-то с собакой.

— Это когда? — спросила я.

— Это когда мы будем читать.

— Кто будет читать?

— Он хотел, чтобы читали.

Я посмотрела на него.

— Ты знаешь, что в рукописи?

— Я знаю, что она толстая.

— А документ?

Он отложил уголь.

— Он говорил про какой-то документ. Что земля под Домом культуры не принадлежала заводу. Что её отдали городу, а потом кто-то её «потерял». Он говорил, что это важно.

— Для чего?

— Чтобы дом не снесли.

Я взяла у него уголь. Он был тёплый от его ладони.

— Нарисуй что-нибудь, — сказал он.

— Я не умею.

— Все умеют.

Я нарисовала дом. Квадрат, крыша, окно. Без двери.

Костя посмотрел.

— Почему без двери?

— Потому что я не знаю, где вход.

Он взял уголь и пририсовал дверь. Потом ещё одну. И ещё.

— Теперь их много, — сказал он. — Найдёшь.

9. Мать

Вечером мать гладила отцовские рубашки. Я застала её за этим занятием: утюг, доска, стопка рубашек, коробка на полу.

— Зачем? — спросила я.

— Отдам в церковь.

— Он не верил.

— Тем более.

Я села на табуретку. Утюг шипел. Мать складывала рубашки так, как складывала их тридцать лет: воротник, рукава, пополам, ещё пополам.

bannerbanner