
Полная версия:
Релокация
— Почему?
Она встала и поставила чашку в раковину.
— Она ещё пахнет, — сказала она.
Я легла в свою короткую кровать и положила ключ под подушку, как в детстве кладут выпавший зуб. Всю ночь я проверяла, на месте ли он.
Я переводила договоры, стихи, меню, чужие письма. Я умела объяснить разницу между «house» и «home», между «родиной» и «местом рождения», между «уехать» и «уйти». В грузинском «сахли» — это и дом, и семья. Одно слово на две вещи, которые не переводятся друг в друга. Я пятнадцать лет говорила студентам, что это красивая метафора.
В ту ночь я впервые подумала, что это не метафора. Это диагноз.
5. Костя
Утром в половине девятого позвонили в дверь. Я открыла и увидела его на пороге — в чёрной футболке, с рюкзаком и полиэтиленовым пакетом, в котором что-то тяжело перекатывалось.
— Здравствуйте, — сказал он. — Мама просила передать.
Он протянул пакет. В пакете были отцовская кружка, папка с завязками и ключ.
— Это от кабинета, — сказал он. — У неё был свой.
Я взяла ключ. Он был точно такой же, как тот, что лежал у меня под подушкой, только без изоленты.
— У неё был свой ключ?
— С две тысячи девятого.
За моей спиной появилась мать. Она вытерла руки о фартук и сказала:
— Спасибо, Костя.
Он кивнул.
— Пойду.
— Сядь, — сказала мать. — Ты не поел.
Он посмотрел на неё. Она посмотрела на него. Это был не тот взгляд, каким смотрят на чужого мальчика. Это был взгляд женщины, которая знает, сколько сахара он кладёт в чай.
Он сел.
Мать поставила на стол сырники, варенье из райских яблок и чай. Он ел аккуратно, не торопясь, и держал вилку так, как держал отец — не сверху, а сбоку, будто собирался что-то подцепить и рассмотреть.
— Ты в художественную школу ходишь? — спросила мать.
— Ходил. Закончил в мае.
— Куда теперь?
— Никуда.
— Почему?
— Не хочу уезжать.
— От кого? — спросила мать.
Он не ответил. Только посмотрел на неё, и в этом взгляде было столько всего, что я опустила глаза.
Я не выдержала первой.
— Ты знал, что я есть?
— Конечно, — сказал он.
— А я о тебе узнала вчера.
— Он говорил, что ты знаешь.
— Он врал.
Костя положил вилку.
— Он врал всем, — сказал он. — Это была его профессия.
— Он был историком.
— Историки тоже выбирают, что рассказать.
Мать налила ему ещё чаю. Он сказал «спасибо» — не «спасибо, не надо», а просто «спасибо», и она налила.
— Он приходил к нам по вторникам и субботам, — сказал Костя. — Иногда в воскресенье, если был футбол.
— Футбол?
— Он не смотрел футбол. Он говорил, что смотрит. Они с мамой смотрели.
Я представила отца на чужом диване перед телевизором, с чужой чашкой в руках, и у меня заныло под ложечкой.
— А в остальные дни? — спросила я.
— В остальные дни он был ваш.
— А ты?
Он пожал плечами.
— А я был вторник и суббота.
Он сказал это без жалости к себе. Наверное, поэтому мне стало хуже.
Мать встала и начала мыть посуду. Она мыла её, хотя посуды было три тарелки, и я знала, что она делает это, чтобы не смотреть на нас.
— Костя, — сказала я. — Ты был на похоронах?
— Был.
— Я тебя не видела.
— Я нёс крышку.
Я замолчала. Он тоже. Мать перестала мыть посуду и стояла с тарелкой в руках, и вода текла из крана.
— Почему не в первых рядах? — спросила я.
— Потому что в первых были вы, — сказал он.
Он встал, взял рюкзак и пошёл к двери. Мать догнала его в прихожей и сунула в руки банку варенья и кусок пирога, завёрнутый в полотенце.
— Приходи в субботу, — сказала она. — Не на могилу. Сюда. Слышишь?
Он кивнул. Не пообещал — просто кивнул.
Я вышла за ним на улицу. У калитки стоял велосипед, старый, с высокой рамой и обмоткой на руле.
— Костя.
— Что?
— Покажи, что ты рисуешь.
Он помолчал. Потом достал из рюкзака альбом и открыл его на середине.
Это был Дом культуры. Не тот, каким он был в моей памяти, — а нынешний: с заколоченными окнами, с брезентом на крыше, с трещиной, которая шла от угла до карниза, как шов. На втором рисунке — крыльцо, ступени, разбитая плитка. На третьем — афиша за стеклом, и на афише угадывались пять фигур.
— Зачем тебе Дом культуры? — спросила я.
— Он просил.
— Отец?
— Да. Сказал: нарисуй, пока оно стоит. Как будто знал.
Он закрыл альбом, сел на велосипед и уехал. Цепь трещала, как сверчок.
Я вернулась в дом. Мать мыла четвёртую тарелку.
— Он хороший мальчик, — сказала она.
— Ты его любишь?
— Я его кормлю.
— Это не ответ.
— Это единственный ответ, который у меня есть.
6. Ночь
Вечером я не могла оставаться в доме. Я сказала матери, что пойду пройдусь, и она не спросила куда. В Ольше не спрашивают куда — всё равно узнают раньше, чем ты вернёшься.
Город был маленький и тёплый, как ладонь. На улице Ленина горели фонари, у магазина стояли два самоката, у шаурмичной ругались подростки. На площади перед администрацией крутился одинокий фонтан, и в нём плескалась собака.
Я шла мимо рынка, мимо школы номер семь, мимо парикмахерской, в которой моя мать стриглась сорок лет. Всё было на месте. Всё было меньше, чем я помнила.
Дом культуры стоял в конце улицы, за площадью. Я увидела его издалека — белый фасад, колонны, широкие ступени. В моей памяти он был огромным. Теперь он был просто большим.
Окна первого этажа были заколочены фанерой. На фанере кто-то написал баллончиком: «ВЕРНИТЕ СЦЕНУ». Над входом висел замок, а рядом — лист бумаги в файле: «Реконструкция здания. Вход запрещён». Внизу был телефон и логотип компании, которую я не знала.
Я подошла к ступеням. Между колоннами стоял сторож — пожилой мужчина в куртке поверх свитера, с термосом и собакой. Собака была маленькая, лохматая и очень занятая: она обнюхивала урну с таким видом, будто нашла там клад.
— Закрыто, — сказал сторож.
— Я вижу.
Он посмотрел на меня внимательнее.
— Ветрова?
— Да.
— Лиза? Маша?
Я кивнула.
— Дядя Паша, — сказала я. — Вы всё ещё здесь.
— А куда я денусь? — Он показал на собаку. — Вот, Сметана. Сторожу вместе.
Сметана подняла голову, посмотрела на меня и вернулась к урне.
— Когда закрыли? — спросила я.
— В июне. Крыша потекла, потом потолок в зале. Администрация сказала: денег нет. Приезжали, ходили с планшетами, всё мерили. Сказали: проще снести.
— Кто приезжал?
— Молодые. В костюмах. Один всё фотографировал, другой всё время говорил по телефону. Я слышал, как он сказал: «Здесь будет парковка».
Он налил мне чаю в пластиковый стаканчик. Чай был сладкий, крепкий, с запахом дыма.
— Можно внутрь? — спросила я.
— Нельзя.
Он помолчал.
— Но я глухой, — сказал он.
Внутри пахло пылью и мокрым деревом. В зале стояли стулья, накрытые плёнкой, и пианино, которое я помнила по репетициям. Я подошла и нажала одну клавишу. Звук вышел глухой, расстроенный, как будто пианино простудилось.
Я поднялась на сцену. Доски скрипели. Из-под пыли проступали следы разметки — белые полосы, которыми Аркадий Борисович отмечал мизансцены.
Я стояла в центре сцены и не помнила ни одной реплики. Шестнадцать лет назад я тоже забыла текст. Тогда за меня придумал Аркадий Борисович. Он сказал: «Играй. Потом разберёшься». Сейчас придумывать было некому.
— Я не помню, — сказала я вслух.
Зал ответил скрипом.
Я достала телефон. В Тбилиси было десять вечера, Леван должен был быть в баре. Он ответил после третьего гудка, и я услышала шум, музыку и чей-то голос: «Леван, вино кончилось!»
— Одну минуту, — сказал он в трубку. — Я выйду.
Хлопнула дверь. Стало тихо.
— Привет, — сказал он. — Ты где?
— В Доме культуры.
— В каком?
— В нашем. В Ольше.
Он помолчал.
— Ты уехала в среду, — сказал он. — Сегодня пятница. Ты не звонила.
— Я хоронила отца.
— Я знаю. Я ждал, что ты позвонишь.
— Я звоню.
— Да, — сказал он. — Звонишь.
Я села на край сцены, свесив ноги в зал.
— У него была другая семья, — сказала я. — Шестнадцать лет. Сын. Ему семнадцать.
Леван не сказал «не может быть». Не сказал «ты уверена». Он сказал:
— Как его зовут?
— Костя.
— А её?
— Тамара.
— Она была у него? На похоронах?
— Да. Она его нашла.
— Значит, она его любила, — сказал Леван.
Я хотела сказать, что это ничего не значит, что любовь не оправдание, что шестнадцать лет — это не любовь, а привычка, но ничего не сказала.
— Я не знаю, что мне с этим делать, — сказала я.
— Ничего, — сказал он. — Сначала надо похоронить.
— Я уже похоронила.
— Нет. Ты стояла рядом.
Я закрыла глаза. В зале пахло пылью, а в трубке — вином и Тбилиси.
— Я приеду, — сказал он.
— Не надо.
— Хорошо.
— Ты обиделся?
— Я грузин, — сказал он. — Я обижаюсь красиво и недолго.
Я засмеялась. Впервые за три дня.
— Леван.
— Да?
— Ты знал, что я умею играть Машу?
— Ты мне говорила. Ты говорила это так, будто это было в другой жизни.
— Так и было.
Мы попрощались. Я вышла на улицу, отдала дяде Паше стаканчик и пошла домой. Над Ольшей стояли звёзды, которых в Тбилиси не видно.
В шесть утра телефон запищал. Леван прислал фотографию билета: Тбилиси — Владикавказ, семнадцатое августа, автобус, место двенадцать.
И подпись: «Я не приеду. Я уже еду».
Дома горел свет на кухне. Я остановилась у калитки и услышала пианино. Мать играла тихо, одной рукой, какую-то мелодию, которую я знала с детства, но не могла назвать. Она играла и останавливалась, играла и останавливалась, будто забывала слова.
Я стояла под яблоней и слушала.
7. Нотариус
Утром мать надела чёрный костюм, который я видела на ней только на похоронах, и сказала:
— Ты не пойдёшь в джинсах.
— Мама.
— На оглашение.
— Он был историк, а не английская королева.
— Он был твой отец.
Я не стала спорить. Нашла в шкафу тёмное платье, которое было мне велико в плечах, и надела его. Платье пахло нафталином и чужим домом.
Нотариус принимал на втором этаже бывшего универмага, вход со двора. Над дверью висела табличка: «Нотариус С. М. Гринберг», а под ней — бумажный лист: «Приём по записи. Все вопросы — в письменном виде».
Кабинет был маленький и очень плотный. Стеллажи с папками, картонные коробки на полу, чайник на подоконнике, портрет пожилой женщины в рамке. На столе — стопка бумаг и две ручки, лежащие параллельно, как солдаты.
— Проходите, — сказал Гринберг. — Садитесь. Все садятся.
Он был сухой, аккуратный, в сером костюме, который помнил лучшие времена. Не смотрел в телефон, потому что телефон у него был кнопочный.
Тамара и Костя уже сидели у окна. Тамара была в сером платье, Костя — в белой рубашке, которая была ему велика. Он был похож на мальчика, которого заставили быть взрослым.
Мать села напротив Тамары и не поздоровалась. Тамара кивнула. Мать ответила таким же кивком — коротким, как точка.
— Документы, — сказал Гринберг.
Мы положили паспорта. Он открыл мой, посмотрел на фотографию, потом на меня.
— Здесь вы моложе.
— На семь лет.
— Это не документ о взрослости, — сказал он. — Это документ о времени.
Он разложил бумаги и надел очки.
— Виктор Андреевич приходил ко мне в мае, — сказал он. — Дважды. Первый раз — чтобы уточнить формулировки. Второй — чтобы подписать. Он был в курсе, что оставит после себя не только доброе имя.
Он читал медленно, ровным голосом, как читают инструкцию к лекарству.
Дом на Садовой, четырнадцать, где мы сидели вчера и будем сидеть потом, остаётся Нине Ивановне. Он и так был на неё записан, но Виктор Андреевич хотел, чтобы это было сказано вслух.
Дача в кооперативе «Заря», участок двенадцать, переходит дочери, Елизавете Викторовне.
Рукопись «Ольша: люди и судьбы» и все права на неё переходят сыну, Константину Викторовичу.
Право первой публикации рукописи — Елизавете Викторовне, если она согласится. Если не согласится, право переходит Константину Викторовичу.
— Почему? — спросила я.
— Так написано, — сказал Гринберг.
— Мне не нужна рукопись.
— Ему тоже был не нужен дом, — сказал он. — Тем не менее.
Он перевернул страницу.
Долг по договору займа от четырнадцатого марта две тысячи двадцать четвёртого года — солидарно обоим детям.
— Сколько? — спросила я.
— Один миллион восемьсот тысяч.
Мать не пошевелилась. Тамара опустила глаза. Костя смотрел в окно.
— Залог? — спросила я.
— Дача и участок. Страховка не покрывает. — Гринберг посмотрел на меня. — Вы знали о долге?
— Нет.
— Ваша мать?
— Знала, что он взял деньги, — сказала мать. — Не знала сколько.
— Знала, зачем? — спросила я.
— Он сказал: «Ниночка, это не для себя».
Гринберг достал ещё один лист.
— Кредитор — общество с ограниченной ответственностью «Ольховые земли». В июне они купили право требования у банка. Договор предусматривает срок исполнения — сорок дней с момента вступления наследства в силу. Сегодня пятнадцатое августа. Срок истекает двадцать четвёртого сентября.
— Почему сорок? — спросил Костя.
— Так написано в дополнительном соглашении.
— Кто его подписал?
— Виктор Андреевич. В июне.
— Почему сорок? — повторила я.
— Потому что банк дал тридцать, — сказал Гринберг. — А компания добавила десять. Они называют это уважением к памяти. Я называю это сорока днями, за которые они успеют всё оценить.
— Что будет, если мы не заплатим? — спросил Костя.
— Дача уйдёт с торгов.
— За сколько?
— За столько, за сколько нужно им.
Я положила руки на стол.
— Я отказываюсь.
Гринберг поднял брови.
— От дачи?
— От долга.
— Долг не отделяется от дачи, — сказал он. — Как человек не отделяется от пальто, которое он носил. Вы можете отказаться от всего наследства. Тогда дача уйдёт, рукопись останется у Константина, а ваша мать останется в доме, который записан на неё. Это единственная хорошая новость.
— А если я приму?
— Тогда у вас будет сорок дней и дом, который вы не сможете продать без земли.
— Почему не смогу?
— Потому что земля под дачей принадлежит «Ольховым землям». Дом — ваш. Земля — их. Долг — общий.
Костя засмеялся. Коротко, невесело.
— Он купил дом у людей, у которых покупал землю, — сказал он. — Гениально.
— Он пытался сохранить дачу, — сказал Гринберг. — В две тысячи двадцать четвёртом кооператив продавал землю. Он взял деньги у тех, кто её покупал. Это не гениально. Это отчаяние.
Тамара впервые подняла голову.
— Можно мне копию рукописи? — спросила она.
— Рукопись принадлежит Константину Викторовичу, — сказал Гринберг. — Спросите у него.
— Мама, потом, — сказал Костя.
Гринберг достал два конверта.
— Виктор Андреевич просил вручить после оглашения. — Он протянул один мне, другой Косте. — Читать можно дома. Не в машине.
Мой конверт был толстый. Я положила его в сумку и не стала открывать.
Когда мы вышли, солнце стояло прямо над улицей, и было жарко, как в августе, которым он был. Тамара остановилась на крыльце.
— Лиза, — сказала она.
Я обернулась.
— Я не приду к вам. Но если захотите — я живу на Клубной, шесть, квартира три.
— Зачем мне приходить?
Она посмотрела на меня спокойно, без вызова.
— Чтобы увидеть, как он жил.
— Я знаю, как он жил.
— Вы знаете, как он жил с вами, — сказала она.
Мать взяла меня под руку. Она не делала этого много лет.
— Пойдём, — сказала она.
Мы шли по улице, и я чувствовала, как её пальцы впиваются мне в локоть.
— Ты знала адрес? — спросила я.
— Нет.
— А что знала?
Она помолчала.
— Что он не один, — сказала она. — Всё остальное я не хотела знать.
Мы дошли до перекрёстка. Мать остановилась.
— Дачу не продавай, — сказала она.
— Почему?
— Потому что там его архив.
— Рукопись у Кости.
— Там ещё одна, — сказала мать.
8. Долг
В понедельник я поехала на Заводскую, 2. Офис «Ольховых земель» занимал второй этаж нового здания с зеркальными окнами и вывеской, на которой было нарисовано дерево с золотыми листьями.
Меня встретил молодой человек в дорогих кроссовках и рубашке, заправленной в джинсы. Его звали Максим. У него был планшет, кофе и голос человека, который никогда не повышает голос, потому что ему это не нужно.
— Елизавета Викторовна? — сказал он. — Проходите. Чай? Кофе? У нас есть зелёный, чёрный и какой-то из коробки.
— Воды.
— Как хотите.
Кабинет был светлый, с растениями в кадках и постером на стене: «Ольша — город для жизни». На постере были нарисованы коттеджи, река и счастливая семья на велосипедах.
Максим открыл на планшете файл.
— Итак. Договор займа от четырнадцатого марта две тысячи двадцать четвёртого. Сумма — один миллион восемьсот тысяч. Проценты, к сожалению, набежали. Сейчас к погашению — миллион восемьсот сорок две тысячи.
— К сожалению?
— Я не люблю проценты, — сказал он. — Я просто работаю в компании, где они есть.
— Удобно.
— Не очень. Но честно.
Он откинулся на стуле.
— Мы не враги, Елизавета Викторовна. Мы предлагаем решение. Компания готова выкупить дачу с участком за два миллиона триста тысяч. Долг гасится, вам остаётся около четырёхсот тысяч после налогов. Вы уезжаете свободным человеком.
— Дача не продаётся.
— Все так говорят.
— Я не все.
— Это правда. — Он улыбнулся. — Но дача — это не человек. У неё нет чувств. У неё есть кадастровая стоимость.
Он повернул планшет. На экране был проект: аккуратные домики с черепичными крышами, дорожки, фонари, пруд с утками.
— «Ольховые холмы», — сказал он. — Первая очередь — сорок восемь участков. Вторая — ещё тридцать. За «Зарёй» — лес, река, всё как вы любите.
— А Дом культуры?
— Дом культуры мы приводим в порядок.
— Сносите?
— Реконструируем.
Он перелистнул. На рендере Дом культуры был неузнаваем: стеклянный фасад, вывеска «Olsha Hall», парковка на месте старых лип.
— Это не Дом культуры, — сказала я.
— Это его новая жизнь.
— С магазином.
— С пространством для мероприятий. Свадьбы, корпоративы, концерты.
— В Ольше?
— В Ольше теперь ездят на свадьбы из Москвы, — сказал он. — Вы давно не были.
— Я была в четверг.
Он посмотрел на меня внимательно.
— Соболезную.
— Спасибо.
— Ваш отец был у нас в апреле, — сказал он. — Просил рассрочку. Мы пошли навстречу. Дали год.
— Почему?
— Он был убедителен. И он был болен.
— Чем?
— Сердце. Он сказал, что ему нужно закончить книгу.
— Он закончил?
Максим помолчал.
— Не знаю. Но он сказал, что если не закончит, то всё было зря.
Я взяла со стола копию договора. Листы были гладкие, тёплые от принтера.
— Зачем ему был нужен этот заём?
— Целевой. Выкуп земельного участка.
— У кого?
— У кооператива.
— А кооператив продавал вашу землю?
— Мы выкупили права, — сказал он. — Это законно.
— Я не спрашиваю, законно ли. Я спрашиваю, как это называется.
Максим положил планшет на стол.
— Это называется рынком, Елизавета Викторовна. Ваш отец хотел сохранить дачу. Мы дали ему деньги, чтобы он её сохранил. Он не успел вернуть. Это грустно, но это не наша вина.
— А чья?
— Ничья, — сказал он. — Так бывает.
Я встала.
— Если мы заплатим, что будет?
— Дача останется вашей. Земля останется нашей. Аренда — до две тысячи пятидесятого. Если захотите продать, мы первые в очереди.
— То есть мы будем жить на вашей земле.
— Вы будете жить на своей даче, — сказал он. — Это разные вещи.
Я вышла на улицу. Солнце било в стекло остановки, и на другой стороне дороги висел тот же постер: «Ольша — город для жизни». На постере Дом культуры был стеклянным.
Я позвонила Косте. Он ответил не сразу.
— Где ты? — спросила я.
— В Доме культуры.
— Тебя туда пускают?
— Дядя Паша пускает.
— Костя. Нам дают два миллиона триста.
Он помолчал.
— За дачу?
— За дачу и землю. Долг гасят, остаётся четыреста тысяч.
— Он не продавал.
— Он умер.
— Это не причина.
— У нас сорок дней.
— Значит, у нас сорок дней.
Я приехала к Дому культуры. Костя сидел на ступенях с альбомом на коленях. Рядом лежал уголь, тот самый, которым он рисовал, — чёрный, мягкий, с обломанным концом.
Я села рядом. Мы долго молчали. На площади играли дети, кто-то катал коляску, у ларька жарили шаурму, и запах был такой, будто в городе всё ещё шла обычная жизнь.
— Они хотят сделать здесь «Olsha Hall», — сказала я.
— Я видел картинку, — сказал Костя. — Она висит в администрации.
— И что ты думаешь?
— Что они не знают, где сцена.
Он открыл альбом на новой странице. Там был нарисован Дом культуры — с людьми на ступенях. Много людей, взрослые и дети, кто-то с зонтом, кто-то с собакой.
— Это когда? — спросила я.
— Это когда мы будем читать.
— Кто будет читать?
— Он хотел, чтобы читали.
Я посмотрела на него.
— Ты знаешь, что в рукописи?
— Я знаю, что она толстая.
— А документ?
Он отложил уголь.
— Он говорил про какой-то документ. Что земля под Домом культуры не принадлежала заводу. Что её отдали городу, а потом кто-то её «потерял». Он говорил, что это важно.
— Для чего?
— Чтобы дом не снесли.
Я взяла у него уголь. Он был тёплый от его ладони.
— Нарисуй что-нибудь, — сказал он.
— Я не умею.
— Все умеют.
Я нарисовала дом. Квадрат, крыша, окно. Без двери.
Костя посмотрел.
— Почему без двери?
— Потому что я не знаю, где вход.
Он взял уголь и пририсовал дверь. Потом ещё одну. И ещё.
— Теперь их много, — сказал он. — Найдёшь.
9. Мать
Вечером мать гладила отцовские рубашки. Я застала её за этим занятием: утюг, доска, стопка рубашек, коробка на полу.
— Зачем? — спросила я.
— Отдам в церковь.
— Он не верил.
— Тем более.
Я села на табуретку. Утюг шипел. Мать складывала рубашки так, как складывала их тридцать лет: воротник, рукава, пополам, ещё пополам.

