Читать книгу Москва-Париж (Александр Жарких) онлайн бесплатно на Bookz
bannerbanner
Москва-Париж
Москва-Париж
Оценить:
Москва-Париж

4

Полная версия:

Москва-Париж

Александр Жарких

Москва-Париж

Меня больше всего интересует человек, который способен пожертвовать собой, своим образом жизни неважно, ради чего приносится эта жертва: ради духовных ценностей, или ради другого человека, или ради собственного спасения, или ради всего вместе. Такое поведение по своей природе исключает все те эгоистические побуждения, которые обычно считают лежащими в основе "нормальных" поступков; оно опровергает законы материалистического мировоззрения. Оно часто абсурдно и непрактично. Несмотря на это или именно по этой причине человек, который действует таким образом, способен глобально изменить жизнь людей и ход истории.


Андрей Тарковский

1. НЕЖНОСТЬ

– Париж-то будем строить? Или как?..

– Давай Эйфелеву башню построим где-нибудь в районе Парка Победы. И от неё прямо до Кремля проложим по Кутузовскому и Новому Арбату… Елисейские Поля. А Москву-реку назовём Новой Сеной и построим мосты через неё… Красивые, новые! А не эти, чугунно-советские и лужковско-собянинские.

– Слушай, а где бы ты тогда поставила Собор Парижской Богоматери?

– Ну как где?.. Конечно, на Балчуге, на острове. Там, где сейчас «Карандаши» стоят и Дом музыки, там место похожее.

…Она смеялась, говоря совершенно невозможные вещи, и мы, старательно обходя летние лужи Якиманской набережной, медленно шли в направлении Болотной площади, наслаждаясь тёплым днём и лёгким флёром общения друг с другом. В своём воображении графику сухих слов она наверняка преобразовывала в красочные картины парижских улиц. Я видел, как одно только упоминание бульваров центральных округов Парижа наполняло особенным блеском её большие зелёные глаза. Держа меня за руку, Вера мысленно вела меня на Монмартр и незаметно подводила к Сакре-Кёр – через пошловато-разгульное место с кафешками, засиженное уличными торговцами и псевдохудожниками, подводила меня к знаменитому собору, посвящённому Святому семейству, который был словно огромный инопланетный корабль, неожиданно приземлившийся на самом высоком холме Парижа. А потом мы с ней весело спускались по ступеням и пологим лужайкам куда-то вниз, наверное, к Пляс Пигаль и узким улочкам 18-го округа, отыскивая в своём сознании и другие открыточные виды ненастоящего Парижа.

Наше тогдашнее чувство рассуждало примерно так – раз мы не можем пока туда поехать, значит, всё это нужно просто нарисовать в своём воображении. Иногда она просила меня остановиться и закрыть глаза, чтобы получше представить всё это. Но моим закрытым глазам нужны были ориентиры. А какие могут быть ориентиры, если вокруг нас Москва?

И вот мы с ней уже спускаемся под землю и садимся в поезд метро на Кропоткинской, который подхватывает нас и уносит прямо в Париж, на станцию Saint-Lazare. Ведь Париж – это же совсем близко!.. А ещё – мы почти молодые и почти счастливые. Не тащим за собой весь накопившийся бред прожитой до этого жизни. Она мне искренне верит, и я верю ей. И мы строим планы на будущее и на свой будущий город. Наверное, вот так бывает: всю жизнь живёшь в каком-то одном городе, а потом оказывается, что должен полюбить совсем другой.

…Память немного обманывает и подсказывает совсем не те слова, которые случились на самом деле. Вера рассказывала о Париже настолько заразительно и красочно, что я сейчас не могу подобрать такие же. От нахлынувших внезапно воспоминаний у меня начинают слезиться глаза, и я их просто закрываю. Ведь закрытыми глазами иногда можно увидеть больше, чем открытыми. Да и услышать тоже. Не правда ли? В этом Вера была права. Нужно просто уметь слушать закрытыми глазами… И в этой темноте нет ничего лишнего, есть только слова…

…Я снова чувствую, как нудный декабрьский холод медленно пробирается вверх по ногам. Он не забирает тебя сразу, а съедает постепенно и только потом обгладывает до костей. Не спасают даже три пары теплых носков. Сырая кожа ботинок промерзает насквозь и дубеет. Холод, передаваясь от промёрзшей земли, ползёт вверх по продрогшему телу, словно земля хочет навсегда сделать нас такими же холодными, как она сама. Я открываю глаза и смотрю налево: стылая кишка нашей окопной траншеи уходит куда-то за поворот. И там, за этим поворотом, сидят на корточках, прислонившись к стене окопа, или просто лежат в двойных трофейных спальниках из непонятной шерсти такие же, как ты сам, штурмовики из Проекта К или, как нас здесь называют, «проектанты», они же «кашники». Чтобы не промёрзнуть окончательно, я встаю и начинаю заниматься окопным спортом – интенсивно размахиваю руками и приседаю.

Слово «кашники» по случайному совпадению оказывается очень близким ко всем известному «однокашники». Забавно, но эти два слова, независимо от своей этимологии, дружны по своему смыслу. И совсем не в смысле каши, употреблённой вместе с товарищами из одного котелка, а в смысле твоей учёбы в этой своеобразной школе жизни, такой же, как и во всех твоих предыдущих «школах».

И пока ты уговариваешь себя, что вчерашняя жизнь не имеет к сегодняшней никакого отношения, тебе настойчиво дают понять, что это не совсем так, а местами и совсем не так… Звуковая атмосфера «на передке» наполнена отдалённой стрелкотнёй, свистящими звуками летающих снарядов и визжащими звуками украинских коптеров. Над головой иногда летает ещё чёрт знает что… Что-то загадочное и непонятное. Русских коптеров в воздухе очень мало. Наши рэбовцы тоже где-то есть, но толку от них всё равно мало. А вражеские «птички» заё…ывают своей привычной наглостью и активностью.

Во всём этом какофоническом концерте начинает выделяться кто-то большой и незримый, играющий на огромных ударных инструментах, отбивающий ритм войны звуками «выходов» снарядов и их прилётов: бах-бабах. И всё это мог бы, наверное, услышать композитор Вагнер. Но он слишком давно закрыл свои глаза и вообще, и на подобную безумную оркестровку его произведений в частности. А мы играли и сами слушали эту великую музыку просто потому, что были его настоящим «оркестром», «музыкантами Вагнера».

Здесь меня окружали люди, каждый из которых сделал свой выбор, и этот выбор уже нельзя отменить, потому что мы оказались на войне. Война – это убийство и грязь. И смерть в этой грязи… К трупам на войне привыкаешь быстро, и быстро меняешь все свои представления о свойствах человеческой жизни. Тут, как нигде, можно увидеть, насколько человек хрупок и телесно жалок. Война сразу показывает эту великую и неопровержимую реальность, подавляя и не позволяя спорить.

Здесь никому не нужно морозиться и бегать глазами при виде трупов людей, оставленных без опознания и погребения. Они могут лежать на развороченной взрывами земле по одному и кучками, как выброшенные на помойку старые манекены, застывшие в нелепых позах с неправдоподобно вывернутыми ногами и растопыренными руками. Некоторые из них могут казаться просто уснувшими в своих земляных лежанках. Но их сон вечный и не предполагает никакого пробуждения.

Война означает, что рано или поздно ты увидишь оторванные конечности, расплющенные головы с выпадающими из них мозгами, вспоротые осколками животы и обгоревшие куски мяса, которые ещё десять минут назад были живым человеком и бежали рядом с тобой в укрытие. Твой нос очень быстро привыкает не замечать вони от человеческих потрохов, разлагающихся тел и жареного железа с различными ароматами пороховых смесей. Но страшная и уродливая физическая правда об этом никому не нужна, наверное, даже нам самим. Поэтому придётся ограничиться написанными здесь словами, лишь отдалённо похожими на правду.

…Темнота сырого и холодного утра уже начала переходить во что-то серое на горизонте. Обычно мне хватало одной минуты хорошей противоморозной физкультуры, чтобы из царства Морфея быстро и полноценно вернуться в царство «Вагнера».

– Не той зарядкой занимаешься, Париж!.. – увидев меня, крикнул крепкий невысокий мужичок, пробиравшийся по траншее в дальний её конец, чтобы встать на «фишку», то есть на охрану нашей позиции. Это был Безмен – старый сиделец, морщинистый и лысый, неожиданно ставший в «Вагнере» отчаянным штурмовиком. Я знал, что в одном из его карманов лежит пачка порнографических фоток, и понимал, на что он намекает. Безмен даже в минус двадцать по Цельсию, будучи полностью экипированным, умудрялся передёрнуть для согрева и разрядки.

– Только смотри, врага не пропусти. А то убьют тебя и найдут с задроченным членом в руке. Неудобно как-то перед пацанами будет, – решил я его подбодрить.

– Да не, с этим не уснёшь и не замёрзнешь…

Его действительно убьют в бою через несколько дней. Безмену очень неудачно прилетит. Граната из «Сапога» (реактивного гранатомёта СПГ) упадёт совсем рядом с ним и окатит градом раскалённых осколков. Среди прочего у него будет разорван пах, и он быстро «вытечет». Гемостатические губки не смогут остановить большую потерю крови, и группа эвакуации просто не успеет донести его живым до медиков.

Но в тот день все ещё были живы. По утрам мы привычно ждали вражеских обстрелов, и они начинались. Если обстрел был сильный, а потом густо летели «птички», то сразу вслед за этим можно было ожидать вражеского наката на наши позиции. В этот раз обошлось без него. Просто украинцы таким пошлым образом решили пожелать нам «доброго утра», или «доброхго ранку», как у них это обычно «размовлялось».

2. ПЕЧАЛЬ

…А я ведь так и не сказал ей тогда, что уже всё решил. И осторожно ловил последние мгновения близости в нашу совсем крайнюю встречу, когда она целовала меня в лоб и в нос, тонким пальчиком искала родинки на моей груди и ниже, совсем ниже. Она улыбалась и убирала мои сопротивлявшиеся руки. А дальше было скорое и неизбежное погружение в какую-то безотчётную естественность и безумную плотскую откровенность двух разгорячённых тел. Да, как это бывает у двух любящих друг друга людей.

Для меня это всегда было ощущением, обратным боли, блаженной пыткой, которую не было сил терпеть, но которую хотелось вытерпеть. А после нужно было пройти через неизбежное чувство опустошённости и полное нежелание совершать какие-либо движения. Не хотелось ничего менять, не хотелось ничего понимать и делать. После такой отчаянной близости ей тоже долго не хотелось шевелиться. Мы долго просто лежали, обездвиженные и немного обезумевшие, но она внезапно оживала и, как это делала всякий раз, прикладывала свой пальчик к моим губам: тс-с-с-с…

Я любил, когда она нежно дотрагивалась до моего старого шрама от ножевого ранения и прикасалась губами к этой розовой полоске на животе с почти незаметными следами швов вокруг неё. Это был портал в меня. Портал только для неё.

Она как-то сразу поняла, что я невиновен, и верила мне. Её влажные поцелуи в последний день нашего свидания были настолько отчаянны и нежны, а движения настолько беспощадны, что мне начинало казаться, будто ничего вокруг больше не существует и не должно существовать. Не существует этих низких стен в комнате для свиданий, наскоро обклеенных обоями нелепой расцветки. Нет этой кровати, матрас которой чудовищно продавлен многими другими возбуждёнными телами задолго до нас. Нет занавешенного окна с прекрасным видом на высокий кирпичный забор, витиевато украшенный колючей проволокой поверху. Но это был наш портал в Париж, город, в котором мы никогда не были.

Я отчаянно пытался найти в пустом воздухе этой убогой комнаты какие-то «правильные» слова. И раз за разом терпел неудачу под её пронзительным взглядом. Все слова, какие я только знал, казались мне такими же убогими, как и сама комната. Мы стояли, нежно обнявшись, перед тем как расстаться, всем телом ощущая нашу неразделимость. От её слез щека становилась слишком родной и беззащитной. У неё были светлые волосы и маленькие уши, с которых она заботливо сняла золотые серёжки с острыми краями, чтобы не поранить меня. Я тихонько подул в её ушко слабым ветром своих любящих губ. Она ловко увернулась, как от щекотки, подняла голову, снова внимательно посмотрела в мои глаза и как-то резко выскользнула из моих объятий, словно уже догадалась о чём-то.

…Ну не мог я ей тогда сказать эти слова, похожие одновременно и на приговор, и на заклинание:

«Если когда-нибудь я не вернусь к тебе, то не ищи – значит, меня нет, совсем нет… Это значит, я уже там, в Париже».

Не мог! Мне казалось, что это было бы слишком жестоко для неё и совсем несправедливо для нас. Беречь друг друга словами – это ведь так важно!

Поэтому важны были только глаза. Наши глаза мучительно прощались после трёхдневного свидания, когда она приехала ко мне в колонию, где я сидел уже два с половиной года за убийство, которого не совершал.

А потом у нас больше не было времени. Никакого времени. От слова «совсем». Отсутствие времени – это состояние, близкое одновременно и к отчаянию, и к обречённости. Хотя Вера благодаря мне теперь точно знала, что время – это на самом деле просто дурацкий анекдот, связанный с какой-то формулой Эйнштейна. Она грустно и почти застенчиво улыбалась, глядя на меня, но ничего не говорила… Когда мы прощались, то почему-то чувствовали, что потом нам может не хватить всего: и воздуха, и времени, и самой жизни.

…Да, Париж – это действительно близко! Пространство ведь более управляемая вещь, чем время. И мы с ней что-нибудь обязательно придумаем. Я вот уже почти придумал… Нет, потом оказалось, только думал, что придумал.

И вот, теперь здесь, на войне, у меня почему-то не получается отчётливо вспомнить черты её лица, собрать в одну узнаваемую картинку. Память наложила какое-то табу, жестокий и бессмысленный запрет… Помню все те места в Москве, где мы с ней успели побывать до моего задержания и ареста. Помню, какая она была горячая по утрам и как почти всегда куда-то торопилась. Торопилась сделать нам кофе, торопилась приготовить завтрак, торопилась стать моей женщиной. Помню, как она лукаво улыбалась, выходя из квартиры. Но я забыл её фотографическое лицо. Наверное, это как с иконами святых – нельзя вставать перед святыми ликами всуе и рассматривать их подробности.

Когда мне просто хотелось женщину, я тоже не думал о ней. Никогда не думал о том, что в моей жизни могло быть отдалённо связано с этим именем – Вера. С её именем. Мне всегда нравилось, что у женщин есть такое имя. В нём есть какая-то уверенность. В чём? Не знаю… Просто уверенность. В ней?.. Или это было от неуверенности в себе, которая со мной приключилась тогда? Может быть, в этом имени для меня сошлось общее понимание слова «ВЕРА». Почему-то отчётливо вспоминались только другие женщины. Совсем другие. Их я хорошо помнил. Без имён. Только лица и ноги. Наверное, там больше ничего и не было. Но к ним мне незачем теперь возвращаться. В этом нет никакого смысла. А к ней я не мог вернуться проигравшим.

Наверное, нужно просто хотеть эту жизнь. Очень хотеть. Хотеть отчаянно! Хотеть бешено, чтобы любить в ней кого-то ещё, при этом никого не предавая. Теперь-то я знаю, что самое главное счастье в жизни – это сама жизнь. Просто та единственная жизнь, которая есть у тебя. В общем, живи, пока дают. Потом будет поздно… Неожиданно оказалось, что мы с Верой одинаково равнодушно относились к этому нашему обычному миру, словно должны были родиться где-то в другом измерении, в котором совсем иначе устроено время и в котором вечно может жить не только душа, но и наше единственное тело вместе с пространством наших любимых людей.

…Хохлы в тот день особенно долго поздравляли нас с «добрым утром». Буквально спустя две минуты после прилёта первой мины уже выдавил пару небольших осколков из своей шеи, словно обычные прыщи, продезинфицировал и приложил кровеостанавливающую липучку.

И тут прямо в нашу траншею залетела ещё одна мина-полька. Она была фугасно-осколочная и могла летать почти бесшумно. То есть прилетала всегда таким подленьким сюрпризом. И подлость её в том, что от неё невозможно успеть спрятаться. Если прилетит, значит, прилетит… Такое военное казино, можете делать ставки. Этот прилёт случился совсем рядом, всего метрах в трёх от меня. Хорошо, что до этого я успел подмотать свой броник. Повезло, мелкие осколки на этот раз вроде бы не захотели задеть моё тело. Я всё-таки почувствовал, как что-то ударило в броник и ещё куда-то, но не сильно.

Комьев мёрзлой земли накидало в меня порядочно, и даже немного подконтузило. В носу защемило, и оттуда тонкой струйкой уже сочилась кровь вместе с соплями. Я снял перчатку и размазал свои жидкости по лицу. Уши заложило, и голова гудела от двух близких взрывов подряд, словно была отлита из куска колокольной бронзы. Но такое случилось со мной уже не в первый раз. Потом прилетела ещё одна «подлянка». И ещё… Неожиданно пришло и несколько мин восемьдесят второго калибра. Это было уже совсем некстати.

Когда звон в ушах начал затихать и стал просто пульсирующей болью в висках, я услышал, как метрах в десяти от меня истошно орёт Мокси. Вся правая сторона его лица была залита кровью, и шевелить он мог только левой рукой, обе ноги тоже оказались перебиты осколками. Ему повезло меньше, чем мне – его сильно «затрёхсотило».

Когда-то мы с ним были в одном отряде на зоне и даже спали на соседних шконках. Правда, недолго. Таких там называли «отрицалово», потому что они расшатывали установленный начальством режим. На его теле ещё с «малолетки» прижились специфические тату и шрамы. И забирали Мокси в «контору» из ЕПКТ – так называлось наше заведение внутри зоны для самого проблемного контингента. И мы вместе пошли на СВО прямо из колонии.

Вокруг всё грохотало, но я уже отчётливо слышал его крик, обращённый ко мне:

– Пари-и-и-ж, я вытекаю! Пари-и-и-ж… Пари-и-и-ж…

Я кинулся к нему. Другие пацаны с позывными Штука, Мангал и Биполь тоже рванули с другой стороны окопа. Увидев, что случилось с Мокси, они немного затупили, но я быстро привёл их в чувство с помощью словесных аргументов. Ответки не последовало – здесь была уже не зона, здесь была война.

Тут вся суть в ЖОПЭ – жгут, обезбол, перевязка, эвакуация.

Когда хохлы со своим миномётным огнём вроде бы успокоились, мы быстро сняли с Мокси каску и разгрузку, начали искать раны под формой, кромсая еë ножницами и разрывая руками. На каждой его нижней конечности оказалось по несколько глубоких входных отверстий от осколков восемьдесят второй, а на правой руке, видимо, была раздроблена кость немного выше локтя. Быстро наложили жгуты на ноги и правую руку. Потом нашли какую-то палку и сделали лубок, то есть наложили шину на эту руку. Таким образом я снова убедился, что вовремя и правильно сформулированный мат помогает привести в чувство опешивших после сильного обстрела парней.

Перебинтовали голову и конечности. Я сам вколол Мокси сначала кровеостанавливающее, а потом промедол из шприц-тюбика в левую руку. Пустой шприц из-под промедола приколол к его разорванной форме на грудь. Так медики будут знать, сколько ему уже вкололи, ведь больше двух сразу нельзя. Слава Богу, занятия по тактической медицине не прошли для меня даром.

Фломастера ни у кого не оказалось. Вот тогда я впервые сильно испачкал руки в чужой тёплой крови. Кровью Мокси на замотанной в бинты голове ногтем написал, как учили: ЖП 7:35 – время постановки жгутов и укола промедола.

Было важно сделать ему укол в противоположной от ранения стороне тела, чтобы активное вещество быстро не вытекло с кровью через раны. Сразу после чего следовало записать время накладки жгута и укола обезболивающего. Это важно, потому что жгут нужно ослаблять каждые сорок минут, чтобы избежать омертвления тканей и дальнейшей ампутации, а раствор промедола был довольно сильным обезболом, и поэтому нужно было точно знать время укола, чтобы избежать передозировки при повторной инъекции. Я надеялся, что всё сделал правильно.

О чём думал тогда Мокси? Не знаю. А я думал, насколько он был похож на меня, такого же боевого бомжа в грязном камуфляже-цифре, увешанного гранатами и магазинами от АК. Он стонал, регулярно вставляя в стоны матерные слова, адресованные всем, кроме себя. А в его обычно лукавых зековских глазах мне даже удалось разглядеть что-то похожее на детскую обиду, связанную с какой-то несправедливостью. Это было хорошо – значит, он злился и на этой злости мог дольше оставаться в сознании. Мы попросили его проверить свои яйца, не зажало ли их случайно жгутом. Он отнёсся к этому с пониманием и безо всякого протеста левой рукой с трудом дотянулся до того места на своём теле, до которого по всем зековским понятиям мог дотрагиваться только он сам: всё было норм.

– Ну, с Богом, – сказал я, и пацаны потащили его к медикам прямо с этими неприличными буквами Ж и П на голове. Пока обрабатывали Мокси, нужно было кому-то разговаривать с ним, и я рассказывал ему о том, какой замечательный город Париж можно построить в Москве, если очень сильно захотеть. Но он ни там, ни там, конечно, не был и слушал, совершенно не понимая моих слов. Кровопотеря у него была большая, и по дороге он всё-таки потерял сознание. Крови ему потом долили. Он долго лечился, сменив несколько госпиталей, но выжил и даже сохранил все конечности. Как мне рассказывал потом знакомый медик из нашего отряда, это случилось не в последнюю очередь из-за тех самых букв и цифр, написанных мной его кровью. А после последнего госпиталя его комиссовали. Но, оказавшись раньше других наших бывших зэков на «гражданке», он потом так и не смог понять, в чём смысл обычной вольной жизни, и вскоре снова загремел на зону.

После того обстрела я решил вернуться в нашу траншею и не сразу заметил, что моя левая штанина чуть выше берца тоже немного кровянила. Беглый осмотр показал: кость цела, нервы не задеты, ходить можно, а мясо потом само нарастёт, обработать только антисептиком – и всё. Можно сказать, что в тот день смерть просто почесала мне ногу мелким осколком.

…На войне на самом деле жить нельзя. Везде и всегда за тобой присматривает смерть. Можно только научиться выживать. И ты станешь выживать только потому, что научишься обманывать её. Каждый день. Но она – очень злопамятная и совсем не любит, когда её пытаются обмануть…

Пацан, который помогал мне перевязывать Мокси, с позывным Штука, на зоне у нас два раза пытался повеситься. Слишком долгая была отсидка, а у него не получалось сидеть долго на одном месте. Он хорошо умел петь русские народные песни в тюремном хоре, а ещё писал донельзя корявые стихи. Очень плохие, с ошибками. А в шахматы не умел играть вообще. В карты чаще проигрывал. Через шестнадцать дней я буду тащить его израненное тело по какой-то канавке вдоль лесополосы больше полукилометра, почти до точки Х, чтобы передать группе эвакуации.

Укропский коптер станет летать над нами, как коршун над добычей, и торопливо скидывать какие-то штуки, похожие на наши «морковки», но они почему-то так ни разу и не взорвутся. Наверное, отсырели. Какой же Штука был всё-таки тяжёлый… Ничего себе, тащить такую «штуку»! Я шел и сам себе рассказывал про Париж, который видел только на картинках и в кино. Падая и спотыкаясь, я каким-то чудом дотащу его и передам трясущимися от напряжения руками медику из группы эвакуации, но Штука всё равно умрёт в госпитале через несколько дней. После него останутся несколько смятых листков бумаги с написанными карандашом плохими стихами о войне. И только тогда я пойму, что ангелы на самом деле спасали в тот раз только одного из нас.

А ещё через неделю и наш Мангал будет лежать мертвым на выжженом снарядами участке посадки между нами и укронацистами после нашего не слишком удачного наката. Он был пулемётчиком, и все уважали его ещё в лагере. Мы сможем вытащить его тело только через четыре дня. На самом деле его звали Денисом. И я каждый день буду смотреть в бинокль на молодое лицо Дениса, в котором под правым глазом будет чернеть небольшое отверстие от осколка, а он сам будет коченеть и становиться какого-то пыльного серого цвета. И его глаза уже больше никогда ничего не увидят, хотя будут оставаться открытыми. Они просто станут стекленеть, а потом вытекут. В Самаре у него остались жена и маленькая дочка. Они тоже больше никогда его не увидят. Живым. Просто перестанут ждать его приезда. Но он всё равно вернётся к ним и станет большой фотографией на могиле местного кладбища.

А вот Биполь был самым молодым из нас и совсем не собирался умирать. Его даже ранения как-то обходили стороной. Была только одна контузия. Он очень хотел вернуться поскорее к своей матери живым и здоровым, чтобы просить у неё прощения за то, что не слушал её, связался с плохой компанией и так надолго потом загремел на зону. Он выбрался из окопа и пошёл по большому в лесопосадку. Видимо, сильно его прижало тогда, раз пошёл не глядя. Биполь сорвал одну из нами же поставленных растяжек и стал мёртвым. Глупая смерть. И дурацкая, наверное, получилась у парня жизнь. Но я всё равно помню его, как и очень многих людей этой войны.

Через какое-то время и через какое-то очень длинное железнодорожное пространство погибшего Биполя в закрытом гробу привезут к матери. Она будет долго рыдать по единственному сыну, обнимая дрожащими руками холодный цинковый гроб. С ничему не верящими глазами она будет долго стоять на краю могилы, не в силах разжать руку и бросить горсть земли. Ещё два дня потом её будут оттаскивать от небольшого могильного холмика, на который она станет приходить и падать, раскинув руки, не в силах полностью выплакать своё горе. А ещё через неделю к ней приедут люди из нашей «конторы» и привезут ей другой гроб. Такой же закрытый. Окажется, что тела перепутали где-то на пересылке, и она похоронила чужого сына. Старый гроб в тот же день те же люди сами выкопают и увезут в неизвестном направлении. А мать, уже потеряв все силы от горя и слёз, с трудом попытается устоять на ногах, когда в землю начнут опускать новый гроб. Теперь у неё не будет ни сына, ни уверенности, что в могиле лежит именно он.

123...5
bannerbanner