
Полная версия:
Очерки поэтики и риторики архитектуры
Можно подумать, что, разрабатывая с такой настойчивостью и драматургической изобретательностью идею целенаправленного подъема, зодчий хотел, чтобы его произведение воспринималось как архитектурная метафора православной иконы Успения. Каноническая композиция этой иконы связывает вертикалью два смысловых центра: внизу – покоящееся на ложе тело Богородицы, выше – ее душа в руках Христа. Эта вертикаль предполагает незримое вознесение Богородицы в Царство Небесное, сопровождающееся ее развоплощением. Разве не похоже это на визуальные события, переживаемые нами при созерцании столпа Успенской церкви? Настолько похоже, что хочется верить вдохновенным словам, звучащим в документальном фильме Виктора Карелина «Горящий Север» (по странному наитию он придумал это название задолго до пожара 2018 года): «За строгостью вот этих форм, где практически отсутствует какой-либо декор, какое-либо украшательство, мы тем не менее угадываем главное, что поселилось в душах верующих, – это мысль о Вознесении»189.
Увы, этот ход мысли неверен. У меня были бы основания интерпретировать Успенскую церковь как архитектурную метафору Вознесения Богородицы, если бы она была единственной в своем роде. Но мало того, что она входит в группу шатровых храмов, в облике которых есть все те особенности, которые, казалось бы, так хорошо соответствуют идее Вознесения. За исключением всходов на паперть, она точно воспроизводит известный по фотографиям образец – Никольскую церковь, построенную ста сорока годами ранее в селе Линдозеро, в семидесяти верстах северо-западнее Кондопоги190. Очевидно, посвящение храма тому или иному персонажу Священной истории не играло никакой роли в выборе архитектурных форм.
В этом нет отечественной специфики. Вспомним хотя бы греческие периптеры или церкви типа Иль Джезу. Так же, как в этих храмостроительных традициях, Успенская церковь обязана своей неповторимостью месту, на котором она поставлена, и риторическому гению архитектора, проявляющемуся в деталях, в тонкостях.
Она стоит так близко к воде, что в солнечный день зайчики играют на сосновых бревнах сруба, которые и сами по себе благодаря рассохшимся волокнам похожи на стремительные серебрящиеся струи, обегающие глазки от сучьев, которыми сруб глядит на нас. Развернув всходы в противоположную от входа сторону, мастер дарит нам необыкновенное переживание: поднявшись по лестнице, мы не упираемся сразу в дверь сеней, а можем повременить, обводя взглядом даль, как с капитанского мостика. Берег под собой мы не видим. Только вода, узкая полоса земли, небо и отороченный кружевной резьбой навес над головой, опирающийся на изящный угловой столбик, похожий на две балясины – прямую и перевернутую, – связанные вместе деревянным жгутом как раз на высоте земной полосы, как если бы наш горизонт был горизонтом самой церкви, которая вместе с нами глядит вдаль. Едва ли можно найти другой храм, в котором причастность озеру – кормильцу прихожан – выражалась бы с такой чувственной наглядностью. Во всяком случае, Никольская церковь в Линдозере, стоявшая в двадцати шагах от кромки довольно круто поднимающегося берега, не могла бы подарить нам подобное переживание.
Конечно, пропорции храма не были жестко заданы поэтикой шатровых храмов, поэтому мастер мог выбрать или интуитивно принять такие, которые оказывали бы необходимое чувственное воздействие. Успенская церковь не только очень высока: среди сохранявшихся до катастрофы 2018 года деревянных церквей России она была по высоте второй. Ширина ее квадратного четверика укладывалась в высоте здания (считая с крестом на луковице) пятикратно. Изящество, достигнутое не в ущерб монументальности, – труднодостижимое, неповторимое сочетание противоположных качеств.
Знали ли в Кондопоге, что двадцатью годами раньше в селе Пияла на реке Онеге, ближе к Архангельску, возвели Вознесенскую церковь высотой сорок пять метров?191 Если б знали, то, думаю, надбавили бы своей сажени три. Скорее, не знали: триста верст расстояния по тем временам – не шутка. Рассуждаю так, потому что, кажется мне, сама по себе высота храма, а не идея Вознесения Богородицы была важнейшим мотивом для заказчиков и мастера: удаль молодецкая плюс языческий менгирный инстинкт.
Успенской церкви к лицу одиночество. В XVII веке у основания мыса поставили толстую шатровую колокольню на восьмерике, которую в 1831 году заменили новой, а в 1857 году рядом с колокольней появился приземистый пятиглавый каменный храм Рождества Богородицы. Колокольню разобрали в 1930‐х, храм – в 1960‐х. Судя по фотографиям, они своим близким присутствием ослабляли впечатление от Успенской церкви. Оставшись на мысу одна, она приобрела неограниченную власть над плоским ландшафтом, и эта роль настолько не совпадала с тем унижением и обреченностью на обветшание, если не на гибель, которые гарантировала ей советская власть, что ее гордый облик приобрел трагическое выражение, вовсе не подразумевавшееся ее создателями. В ее монументальности появилось нечто поминальное – архитектурная отходная по тем временам, когда северное крестьянство было самым свободным в империи. Появилась легенда о том, что кондопожские крестьяне якобы поставили ее в память о своих земляках, погибших во время Кижского восстания 1769–1771 годов.
Многое говорит за то, что постройка, сожженная в 2018 году, была копией предшественницы, о которой читаем в писцовой книге 1616–1619 годов: «Теплая, с трапезою, верх шатровой», – но о которой уже ни слова не сообщал генерал Матюшкин, описывая в 1714 году пограничные со Швецией земли192. Вообще то, что церковь екатерининского времени простояла 244 года, удивительно – настолько недолог век наших деревянных сооружений по сравнению с норвежскими «мачтовыми» церквами – самыми ранними из сохранившихся деревянных зданий мира, обязанных своим инженерно-техническим совершенством кораблестроительной традиции викингов.
Не могу умолчать о таинственном сходстве шатровых деревянных церквей и индуистских храмов. Храм Кандарья-Махадева стоит на высокой платформе, Успенская церковь – на высоком подклете. Интерьеры обоих храмов занимают ничтожно малую долю в общем объеме постройки: высота сеней, трапезной и алтарной части Успенской церкви – пять метров, молельный зал, что в четверике, вдвое выше. Навязчивым подобием храма Кандарья-Махадева выглядит цепочка из четырех помещений: индуистскому вестибюлю соответствуют сени, двухколонному залу для собраний – двухколонная (!) трапезная, главному залу индийского храма – молельный зал нашей церкви, святилищу – алтарная часть. Освещение скудное. Правда, высотный акцент у нас – на молельном зале, а не на алтарной части. Но так же, как индуистская гарбагриха отделена перекрытием от главной башни, молельный зал нашей церкви отделен от высящегося над ним колоссального пустого объема, достигающего луковки. Есть, пусть не столь поразительное, сходство и в геометрии главного плафона: там – вписанные друг в друга квадраты с кругом посередине, здесь – знаменитое «небо», октагон, вписанный в квадрат с кругом посредине, от которого расходятся шестнадцать лучей. На фоне этих подобий трудно сохранить трезвую осторожность, обсуждая силуэты индуистских и карельских храмов с их резким подъемом к главной вертикали и ее луковичному завершению: хотя есть прекрасно аргументированная гипотеза восхождения наших храмовых луковок к кувуклию (киворию, балдахину), сооруженному в середине XI века в иерусалимском храме Воскресения над Гробом Господним193, невольно вспоминаешь, что форма луковичных главок встречается в Индии очень часто194.
Капелла Нотр-Дам-дю-О
«Южную башню капеллы, торчащую в пейзаже, как большой палец, можно видеть, приближаясь к швейцарской границе, за несколько миль. Покатые холмы и густые леса Верхней Соны напоминают многие местности Англии и Уэльса; городок Роншан тянется по сторонам шоссе Дижон – Базель. Поднявшись по крутой извилистой грунтовой дороге, ведущей из городка сквозь заросли, вы достигаете поляны на вершине холма, на которой стоит капелла. Изгиб крыши, противоположный выпуклости земли, и этот бесхитростный энергичный жест заставляют воспринимать ее композицию как непреложный факт. Такое же впечатление внезапного столкновения с противоестественной конфигурацией естественных элементов испытываешь перед гранитными кольцами Стоунхенджа и дольменами Бретани», – писал молодой Джеймс Стерлинг, поклонник творчества Ле Корбюзье, в статье «Роншан. Капелла Ле Корбюзье и кризис рационализма» в марте 1956 года – спустя девять месяцев после ее освящения195.
Подход к капелле устроен так, что от паркинга вам надо сделать несколько десятков шагов вверх, прежде чем здание, до того видимое фрагментарно, предстало целиком своей южной стороной. До ослепительно белой вогнутой наклоненной стены, вклинившейся ребром в темно-серую массу нависающей крыши, которая, набухая, сползает к округлой башне, остается еще тридцать шагов к вершине холма – расстояние, с которого отлично видны и детали, и целое.
Воспринимаемое в этом ракурсе здание – отнюдь не сплошной объем. Это агрегат, составленный из трех крупных форм: стены, башни и крыши. Хорошо видна их отдельность. Сама по себе существует стена, сама по себе и башня. Чтобы стоять на земле, они не нуждаются друг в друге. Сама по себе существует и крыша, взрезанная ребром стены. Что она не нуждается в стене, продемонстрировано разделяющей их десятисантиметровой щелью. Корбю рассказывал, что идея крыши Роншан идет от панциря краба, который он подобрал на пляже в Лонг-Айленде в 1946 году. Это тоже ведь отдельная вещь. До поры до времени этот панцирь – в качестве будущей крупной архитектурной формы – хранился в его воображении независимо от интерьера, который когда-нибудь будет им накрыт.
Очевидно, Ле Корбюзье хотел, чтобы всё стоя´щее (стена, башня) выглядело сделанным из одного материала, а лежащее (крыша) – из другого. Крыша – пустотелая литая форма со следами опалубки, а поверхность стены выполнена в технике набрызг-бетона с последующей побелкой, которая придает мнимое материальное единство конструкции, состоящей на самом деле из бетона, железобетона и камней, оставшихся от находившейся здесь неоготической капеллы Божьей Матери, разрушенной немецкими бомбами в 1944 году. О том, насколько важно было для Корбюзье создать такое впечатление, судите по тому, как открыто он применил сочетание кирпича, железобетона и дерева в домах Жауль в Нёйи-сюр-Сен под Парижем, спроектированных в 1937 году и построенных одновременно с капеллой в Роншан, вызвав упреки своих адептов в отступлении от стерильной эстетики более ранних вилл.
Чтобы войти в капеллу не через процессионную дверь, вставленную между южной стеной и башней, а через вход для посетителей, расположенный с противоположной стороны, вам придется обогнуть здание с запада – и тогда вы убедитесь, что верно поняли замысел Корбю, когда разглядывали капеллу с юга. Крыша на время обхода скроется за верхним краем стен, так что на западной глухой стене она будет представлена только гаргульей, высунутой из‐за парапета, как двуствольный водомет. Прежде чем дойти до нужной вам двери, вы насчитаете еще четыре крупных формы, которых с юга не видели: все с той же отчетливостью отделены друг от друга две выпуклых стены (западная и северная) и вставленные между ними две малые башни. Повернутые друг к другу затылками, эти башни разделены остекленным интервалом, в котором находится дверь для посетителей.
К этому моменту у вас возникнет мысль, что главная сторона капеллы, которую Ле Корбюзье приберег напоследок, обращена на восток и что она-то, собственно, и есть фасад капеллы вместо того, чтобы, как свойственно церковным зданиям, быть стеной апсиды. Но вы еще не знаете ни того, будет ли эта стена плоской, вогнутой или выпуклой, ни того, как будет выглядеть там крыша.
Раз уж вы дошли до двери, то, скорее всего, в нее и войдете, увидите восточную стену не снаружи, а изнутри и убедитесь, что эта стена обращена выпуклостью внутрь, как и южная, от которой она отделена довольно широким зазором с еще одной дверью, и что крыша, наклоненная с юга на север, отделена щелью и от этой стены. Можно подумать, что Ле Корбюзье проникся наблюдением Моисея Гинзбурга в книге «Жилище» (1934): «Поскольку наиболее четкой границей объема является пересечение плоскости стен и потолка, наиболее сильно действующей в смысле пространственного расширения объема, системой освещения является горизонтальная световая лента, подтянутая к самому потолку»196.
Глядя на капеллу с востока, вам будет трудно отказаться от мысли, что перед вами сцена с модернистски-аскетическими условными декорациями, изображающими хор некой церкви, разумеется, католической, о чем сообщают латинский крест на сцене и старинная деревянная статуя Мадонны с Младенцем, спасенная в 1944 году, которую Ле Корбюзье вставил в оконный проем лицом к интерьеру. Возможно, он был бы рад, если бы кто-нибудь из присутствующих на мессе или проповеди под открытым небом, оглянувшись в сторону Бельфорской долины и швейцарской границы, вспомнил, что отсюда до его родного города каких-то восемьдесят километров, и предположил, что зрительным залом, сходящимся к этой сцене, является вся область Франш-Конте. Еще сильнее, наверно, обрадовала бы его чья-нибудь мысль, что все эти обозримые с холма Бурлемон долины и горы, реки и селения, дороги и леса – необъятный храм, абсидой коего является сверкающая белизной площадка под навесом темно-серой крыши.
Итак, капелла Нотр-Дам-дю-О состоит из двух пар стен (вогнутых и выпуклых), трех башен и крыши. Восемь крупных форм. Стерлинг попал в точку, первым из писавших о ней архитекторов сравнив общее впечатление от капеллы с изумлением, испытываемым нами перед дольменом – «противоестественной конфигурацией естественных элементов». Сила чувственного воздействия капеллы в том и заключена, что этот объект заставляет приближающегося к нему паломника, туриста, историка или критика архитектуры ощутить свою косвенную причастность к общей для всех нас доисторической, докритической бездне нашего существования, когда удивительно трудоемкие и непрактичные сооружения, возводимые нашими далекими предками, обладали в их сознании магической одушевленностью и способностью на какое-то время вырвать человека из узких рамок сугубо утилитарных потребностей. После статьи Стерлинга сравнение капеллы в Роншан с дольменом стало в свидетельствах о ней общим местом197. Нагромождение крупных форм на травяной вершине Бурлемона заряжено иррациональным порывом, необходимым подлинному произведению архитектуры.
Однако жители Роншан, увидев творение Ле Корбюзье на месте погибшей капеллы, пришли в такую ярость, что потребовали было отключить новое здание от водопровода и электросети. Но через некоторое время любопытствующие туристы (до восьмидесяти тысяч в год) стали одним из источников дохода роншанцев, которым так понравилось, что диковина, белеющая на холме Бурлемон, исправно качает деньги в коммунальный бюджет, что, не случись в 2014 году проникновения в капеллу неизвестных через разбитое окно, спровоцировавшего скандал европейского масштаба, аборигены беспечно смотрели бы на постепенное разрушение памятника архитектуры, вызванные протечками и плохой сохранностью кладки198. Им-то что тревожиться? Ведь капелла построена не для них, а для паломников, посещающих ее по обету, а что до туристов, то у этой публики руина вызовет еще больший энтузиазм, чем целое здание.
Обитателей деревни Роншан можно понять: облик капеллы нелеп. Но эта нелепость такого рода, по поводу которой вспоминается признание Тертуллиана: «Верую, ибо нелепо». Но с одной оговоркой: ничего богородичного в этой архитектуре нет.
Утрированная отчетливость исходных крупных форм капеллы и членораздельный характер их соединения наводит на мысль, что важнее всего был для Ле Корбюзье ее внешний облик. «Абсолютно свободная архитектура. Единственная программа – организация мессы», – напишет он впоследствии199. В этом слышится некоторая досада, вызванная тем, что, приноравливая интерьер к исходным крупным формам, ему, чтобы оправдать ожидания верующих, пришлось считаться с богослужебным фактором. Это признание звучит откровеннее, чем его заявление на церемонии освящения церкви 25 июня 1955 года: «Когда я строил эту церковь, я хотел создать пространство тишины, молитвы, покоя и внутренней радости»200.
Внешний облик капеллы настолько обескураживает отсутствием связи с традиционными формами христианских культовых сооружений, что, надо полагать, в ситуации, созданной Ле Корбюзье, любой интерьер, независимо от искусности его архитектуры, воздействовал бы на возбужденные души посетителей успокаивающе, лишь бы он был достаточно замкнут и не слишком ярко освещен. Эти два условия в Роншан соблюдены – вот в чем, на мой взгляд, основная причина единодушного одобрения интерьера капеллы, в отличие от резких расхождений в суждениях об ее внешнем облике. Однако если отвлечься от сильнейшего контраста между тем, что вы испытываете, осматривая капеллу снаружи, и вашим состоянием, когда, оказавшись внутри, вы обводите глазами стены и потолок, – то есть если рассматривать интерьер капеллы сам по себе, не соотнося его с этим резким изменением, автоматически работающим в пользу интерьера, то станет очевидно, что внутренняя архитектура Нотр-Дам-дю-О далеко не столь сильна, как внешняя. Дело в том, что ее интерьер играет адаптивную, пассивную роль по отношению к исходным крупным формам, придающим капелле при взгляде извне магически-суггестивный характер первобытного святилища. Пожалуй, Аристотель сказал бы, что ее интерьер «не потому стал таким-то, что такова его форма, а потому, что возник так-то, ибо свою форму он приобрел ради возникновения». Попросту говоря, у интерьера Роншан нет формы, которая предшествовала бы его возникновению.
Ради сохранения цельности исходных крупных форм Ле Корбюзье превратил оконные проемы в как бы случайно прорезанные отверстия: дескать, получилось так, но могло бы выйти и по-другому. Озадачивая посетителя не только расположением, разнообразием величин, форм и цвета, но и нанесенными на стекла мелкими символами и надписями, они взывают к вниманию с большей настойчивостью, чем если бы капеллу освещал простой ряд одинаковых окон, пусть даже украшенный витражами, который воспринимался бы, как нечто более или менее привычно-церковное. Чтобы воспрепятствовать им же самим вызванному рассеянию внимания верующих, Корбюзье резко сместил скамьи с оси, ведущей к престолу, как можно более приблизив их к южной стене, в которой затейливых отверстий особенно много. Сидящим приходится смотреть на престол и на священника, повернув головы влево. Но, таким образом, центр священнодействия обременен чуждой ему функцией отвлечения присутствующих от затей, разбросанных по стене. Вставленная в оконный проем алтарной стены статуя Мадонны играет роль запрестольного образа. Но на слепящем фоне проема она воспринимается невнятным силуэтом, требующим напряженного вглядывания, и тем самым отвлекает внимание от престола и священника.
Потолок, вопреки фантазиям многих посетителей, не парит в воздухе, а лишь слегка приподнят над южной и восточной стенами. Он провисает, как ткань. Кеннет Фремптон высказал догадку, что прототипом перекрытия капеллы является полотняный тент павильона, сооруженного Ле Корбюзье на Всемирной выставке 1937 года в Париже, который, в свою очередь, восходит к реконструкции древнееврейской Скинии собрания, воспроизведенной в книге Корбюзье «К архитектуре». «Повторение этой же формы в Капитолии Чандигарха и в некоторых других поздних работах наводит на мысль, что Ле Корбюзье пытался утвердить ее как современный эквивалент ренессансного купола, т. е. как признак „священного“ сооружения ХХ века»201.
Несомненная удача Ле Корбюзье – три малых капеллы, выставившие над крышей свои светоуловители, направленные на север, на запад и на восток. Он называл их «перископами». Таинственная атмосфера, созданная в них светом, струящимся вниз, как по шершавым стенкам колодцев, способствует молитвенному сосредоточению, помогает паломникам чувствовать себя осененными благодатью, ради которой они шли к Нотр-Дам-дю-О.
Стерлинг признавался, что его переживание этого произведения осталось чисто эмоциональным, не стимулирующим интеллект202. Ему и Николаусу Певзнеру, разочарованно назвавшему Роншан «манифестом нового иррационализма» и предостерегавшему архитекторов от увлечения этим уникальным экспериментом203, энергично возражает Чарльз Дженкс. Он видит в капелле пример «наиболее эффективного использования наводящей на мысль, намекающей [курсив Дженкса. – А. С.] метафоры». Сила этого произведения частично объясняется способностью «означать много различных вещей сразу». Он ссылается на рисунки Гилеля Шокена. Нарисовав капеллу с юга, Шокен превратил ее сначала в сомкнутые ладони с оттопыренными большими пальцами вместо южной башни; затем в дымящий пароход; далее – в проплывающего мимо гуся; потом, сместив точку зрения восточнее, сделал из крыши головной убор монахини; наконец, представив капеллу с северо-запада, изобразил южную башню в виде мамаши, охватывающей пару северных башенок-младенцев. «Здание перенасыщено визуальными метафорами, ни одна из которых не воспринимается как совершенно явная», – заключает Дженкс. Именно поэтому оно «как будто всегда готово сказать нам нечто, чего мы даже не можем точно определить». «Как приятно наслаждаться этой игрой значений, которая по преимуществу основывается, как мы знаем, на яркости воображения»204.
Доводы Дженкса не выдерживают критики. Прежде всего, из его рассуждения не ясно, откуда берутся визуальные метафоры: из самого здания, которыми оно якобы может быть насыщено и даже перенасыщено, или из воображения, которое может быть ярким или тусклым? Я думаю, верно только второе предположение. Однако Дженкс вспоминает о творческой способности воображения только под конец своей апологии Роншан, из чего можно сделать вывод, что метафоры якобы находятся в самом архитектурном произведении, а нам остается только увидеть их. Но откуда бы они ни брались, у меня возникает вопрос: каким образом сознание может удерживать много различных значений сразу? Если Шокен нарисовал ладони и пароход, то следует ли из этого, что капелла означает сразу и ладони, и пароход? По-моему, как в известной иллюзии «утко-заяц», человек может видеть в очертаниях здания либо ладони, либо пароход, но не то и другое вместе взятое. А если так, то, перебирая рисунки Шокена, Дженкс имеет дело не с гибридным ладоне-пароходом Ле Корбюзье, а с иронией рисовальщика. Он выдает за серьезную работу ума то, что Павел Антокольский назвал однажды «пошлостью прямых ассоциаций»205. Похоже, Дженкс всерьез думает, что пилигримы, туристы, знатоки и любители архитектуры направляются в Нотр-Дам-дю-О, чтобы насладиться там игрой ни к чему не обязывающих, сменяющих друг друга образов.
До сих пор я акцентировал внимание на чувстве причастности к праисторической общности при осмотре капеллы снаружи и на успокоении эмоций, наступающем, когда оказываешься внутри. Но, как видно хотя бы по полемике Дженкса со Стерлингом и Певзнером, она способна и размежевывать людей. Кто-то азартно настаивает на своих визуальных ассоциациях, считая другие бредом. Аборигены могут быть равнодушны к судьбе этого здания, тогда как у чужаков сердце кровью обливается при виде его запущенности. Нет согласия среди сторонников «современного движения» в архитектуре: одни обвиняют Корбю в предательстве, другие (и таких большинство) стараются доказать, что архитектурное решение капеллы в Роншан ничуть не менее рационально, чем ранние его произведения206, третьи (например, Зигфрид Гидион) не знают, что и сказать. Постмодернисты видели в авторе Роншан своего великого предтечу, восторгаясь тем, что осуждали их противники, и благодаря этому обретая более твердую почву под ногами.
Размежевывающая людей сила свойственна, скорее, произведениям искусства, чем архитектуре. Это различие ясно видел Адольф Лоос. «Дом должен нравиться всем. В отличие от произведения искусства, которое не обязано нравиться никому. Произведение искусства – частное дело художника. О доме этого не скажешь. Произведение искусства предлагается миру, хотя в нем может и не быть надобности. Дом удовлетворяет конкретную потребность. Произведение искусства не несет ответственности ни перед кем, а дом несет ответственность перед всеми и каждым. (…) Произведение искусства революционно, дом консервативен. Произведение искусства указывает человечеству новые пути и думает о будущем. Дом думает о современности. (…) Означает ли это, что дом не имеет отношения к искусству, а архитектуру не следует рассматривать в ряду искусств? Да, означает»207.
В доводы Дженкса не случайно проскользнуло слово «художник»: «Мастерство художника зависит от его способности вызвать к жизни наш запас визуальных образов так, чтобы мы даже не осознали его намерение»208. Я думаю, Ле Корбюзье, а за ним и Дженкс не были озабочены в такой степени, как Лоос, фундаментальным различием между искусством и архитектурой. Во впечатлениях людей, видевших капеллу Нотр-Дам-дю-О, часто мелькает ее сравнение со скульптурой209. И в самом деле: оригинальность места, занимаемого этим произведением Ле Корбюзье в истории архитектуры, определяется не столько аналогиями с постмодернизмом, сколько причастностью к миру искусства.