
Полная версия:
Ноша

Александр Антонов
Ноша
Часть первая. Холодный сарай
Глава 1. Зеленые яблоки
В тот год яблони цвели так, что старики говорили – к войне.
Ольга тогда смеялась над ними. Смеялась звонко, по-девчоночьи, запрокидывая голову так, что тугая русая коса хлестала по спине. Ей было семнадцать, и война уже была. Была, прошла, оставив после себя выжженные хутора, братские могилы под Шабацем и отца с пустым рукавом, пришпиленным к плечу мундира булавкой. Какая еще война?
Яблони цвели в том году бело-розовым пожаром. Цвели так буйно, словно знали что-то, чего не знали люди. Стояли вдоль плетней, тянулись к небу корявыми ветками, роняли лепестки в пыль, и пыль та пахла медом и тленом одновременно.
Ольга сидела на завалинке и чистила картошку. Нож был старый, сточенный почти до половины, скользил по мокрой кожуре, срезал длинные ленты. Пальцы работали сами, а глаза смотрели на дорогу.
Дорога была пуста.
– Не смотри, – сказала мать, выходя из дома с ведром помоев для свиней. – Не смотри, Ольга. Мужик что волк: если ушел в лес, значит, так ему надо.
– Он в город уехал, мама. На заработки.
– Ага. На заработки. – Мать сплюнула сквозь зубы, как мужики. Привычка, оставшаяся с войны, когда приходилось делать мужскую работу и жить по-мужски. – Заработки эти знаю. Сначала на заработки, потом на сторону, потом и вовсе – ищи ветра в поле.
Ольга промолчала. Что она могла сказать? Что Милан не такой? Что он клялся? Что ночью, когда они лежали в стогу за овином, он гладил ее по животу и шептал: «Вот увидишь, я дом поставлю, большой, крепкий, детей нарожаем, стариков в новый дом заберем»?
Глупости все это. Девки глупые, пока живот не вырастет.
Картошка кончилась. Ольга поднялась, отряхнула юбку. Юбка была старая, материна, латаная-перелатаная, но чистая. Мать не позволяла грязи в доме. «Грязь – это бедность, – говорила она. – А мы бедные, но не нищие. Запомни, дочка. Нищие те, кто в грязи живет, а мы – бедные. Мы чистые».
Ольга пошла в дом, бросила картошку в чугунок, залила водой. Вода в ведре стояла с утра, нагрелась, отдавала железом и тиной. Ничего, сварится.
В доме пахло хлебом, кислой капустой и еще чем-то тяжелым, неуловимым – так пахнет бедность, когда ее долго не выветривать. Две комнаты, кухня да горница. В горнице спали родители, на кухне – она сама, на лавке. Летом лавка была хороша, зимой – дубак, хоть волков морозь. Печь топили скупо, угля не напасешься.
Отец пришел с поля, когда солнце уже село за гору. Вошел тяжело, бросил в угол косу, сел на лавку, долго разматывал портянки. Ноги были синие, в венах, распухшие.
– Воды горячей есть? – спросил он.
– Сейчас поставлю, – Ольга метнулась к печи.
– Садись, – сказал отец. Не крикнул, не приказал – сказал. Тихо. От этого тихого голоса у Ольги внутри все оборвалось.
Она села. Руки сложила на коленях, как в школе. Отец молчал долго, смотрел в окно, за которым уже густели сумерки. Мать застыла у печи, ложку зажала в руке так, что кости побелели.
– Был я сегодня у Милановых, – сказал отец наконец. – Разговаривал с его батькой.
– И что? – выдохнула мать.
– А то. Нет Милана. Уехал. В Белград, говорит, подался. На завод. Или на стройку. Не то чтобы писать будет, не то чтобы нет. А если и напишет, то не нам.
Ольга молчала. Она смотрела на свои руки. На пальцах – картофельный сок, въелся, чернит кожу. Под ногтями – земля. Всегда земля. Въелась так, что не отмыть.
– Ты слышишь меня, дочь? – спросил отец.
– Слышу.
– И что молчишь?
– А что говорить?
Отец крякнул, почесал затылок. Руки у него были большие, в узлах, как корни старого дуба. Такими руками и убить можно, и приласкать. Ими он и похоронил трех братьев, и жену поднимал, когда она тифом болела, и дочку нянчил, когда та маленькая была.
– Говорить надо было раньше, – сказал он. – Когда за овины бегала. А теперь поздно говорить.
Мать всхлипнула, закрыла лицо фартуком. Ольга даже не повернулась. Мать всегда плакала. По любому поводу. Когда картошка уродилась мелкая – плакала. Когда курицу лиса утащила – плакала. Когда Ольга в первый раз кровью пошла, мать три дня проплакала, будто хоронила кого.
– Я пойду, – сказала Ольга.
– Куда? – отец поднял голову.
– Пройдусь.
– Сиди дома. Хватит по ночам шастать.
– Я не шастать. Я до ветру.
Она вышла в сени, накинула на плечи старый отцовский кожух, хоть и тепло было. Май стоял, земля уже прогрелась, пахло ночной свежестью и цветущими яблонями.
Она пошла не за дом, к нужнику, а вниз, к оврагу. Там, за оврагом, было поле, а за полем – дом Милана. Ноги сами несли. Кожух волочился по земле, цеплялся за кусты, но она не замечала.
Дом Милана стоял темный. Все окна черные, только в одной комнате, где жила старая бабка, теплился огонек лампадки перед иконами. Ольга постояла под забором, вцепившись пальцами в шершавые доски. Собака во дворе заворчала, узнала, замолчала. Своя. Сколько раз она через этот забор перелезала, сколько раз собака хвостом виляла, встречая.
И вдруг дверь скрипнула.
На крыльцо вышла мать Милана, Йованка. Высокая, сухая, с лицом, похожим на старую икону – темным, строгим, с глубоко посаженными глазами. Она стояла на крыльце, смотрела прямо на Ольгу, будто видела в темноте.
– Заходи, – сказала Йованка. – Чего столбом стоять.
Ольга толкнула калитку. Петли завыли тоскливо, будто живые. Собака подошла, ткнулась носом в руку, лизнула. Ольга погладила ее по голове, прошла к крыльцу.
В доме пахло так же, как у них – бедностью и чистотой. Только еще лампадным маслом и сушеными травами. Йованка провела ее в кухню, указала на лавку. Сама села напротив, сложила руки на столе. Руки были рабочие, в мозолях, с темными венами.
– Ты пришла спрашивать про Милана, – сказала Йованка. Не спросила, сказала.
– Пришла.
– Нет его. Уехал.
– Куда?
– В Белград. Или дальше. Он не сказал.
– Когда вернется?
Йованка посмотрела на нее долго, тяжело. В полутьме кухни лицо ее казалось вырезанным из старого дерева – морщины как трещины, глаза как щепки.
– Не вернется он, Ольга. Ты пойми. Не вернется.
– Он клялся.
– Мало ли кто кому клялся. Ты молодая, глупая. Он тоже молодой. Наговорил с три короба, а как дошло до дела – сбежал. Ты его прости, если можешь. И забудь.
– Я не могу забыть. – Ольга сама не узнала свой голос – чужой, хриплый, будто не она говорит. – Я ношу.
Йованка не шелохнулась. Даже глазом не моргнула. Сидела как каменная. Только руки на столе чуть дрогнули.
– Знаю, – сказала она тихо. – Я вижу. По тебе видно. Ты думала, я не пойму? Я два раза рожала, троих хоронила. Я все понимаю.
– И что мне делать?
Йованка встала, подошла к печи, помешала угли. Стояла спиной долго, очень долго. Ольга слышала, как потрескивают дрова, как скребется мышь где-то под полом.
– Делать, – сказала Йованка, не оборачиваясь. – Делать тебе одно. Рожать. И жить дальше. А про моего сына забудь. Его нет. Умер он для тебя. Для меня тоже умер. Я тебе так скажу, дочка: он женится на нормальной. На городской, может, или на богатой. Но не на тебе. Не ищи его. Не пиши. Не жди. Себе дороже выйдет.
Ольга встала. Ноги были ватные, будто чужие. Она дошла до двери, взялась за ручку. Холодное железо обожгло ладонь.
– Спасибо, тетка Йованка, – сказала она. – За правду спасибо.
– Не за что, – ответила та, все так же стоя у печи. – Ступай с Богом.
Ольга вышла в ночь. Небо было черное, звездное, огромное. Такое небо бывает только в горах и в деревнях, где нет электричества. Оно давит на плечи, оно кажется близким, рукой подать до звезд.
Яблони цвели. Запах стоял густой, сладкий, дурманный. Ольга шла, и лепестки падали на голову, на плечи, таяли в темноте.
Дома мать не спала. Сидела у окна, глядела на дорогу. Увидела Ольгу – перекрестилась.
– Где была?
– У Милановых.
– Дура! – Мать вскочила, замахала руками. – Дура набитая! Что люди скажут? Что ты ночами шастаешь, бесстыжая? Мало тебе позора, еще добавки хочешь?
– Мама, – сказала Ольга тихо. – Я беременна.
Мать застыла. Руки опустились. Села на лавку, будто подрубили ее. Посидела, потом закрыла лицо руками и завыла. Тихо, в ладони, по-звериному.
Ольга стояла посреди кухни и смотрела на мать. И вдруг поняла – все. Кончилась ее жизнь. Та, прежняя, с яблонями, с Миланом, с мечтами о большом доме. Теперь будет другая. Какая – она не знала. Но чувствовала спиной: тяжелая будет, темная, как этот сарай за домом, куда отец инструмент складывает.
Утром отец не пошел в поле. Сидел за столом, пил чай из глиняной кружки, дул на блюдце. Мать гремела у печи, не глядя на них.
– Значит, так, – сказал отец. – В город поедешь. К тетке Радмиле. Поживешь там, пока не родишь. А потом…
– А потом что? – спросила Ольга.
– А потом ребенка оставишь. Там. В приюте или как его. В Доме малютки. И вернешься.
Ольга молчала. Смотрела в окно. Там, за окном, соседский петух гонял кур по двору, пыль стояла столбом.
– Я слышал, там принимают, – продолжал отец. – Без разговоров. Родила – и свободна. Никто не узнает. Вернешься, скажем, что в городе работала. Через год замуж выйдешь. Еще нарожаешь, законных.
– Я не поеду, – сказала Ольга.
Отец поставил кружку. Посмотрел на нее. Взгляд у него был тяжелый, как жернов.
– Что ты сказала?
– Не поеду я. И ребенка не оставлю.
Отец встал. Ударил кулаком по столу так, что кружка подпрыгнула, опрокинулась, чай потек по столешнице.
– Ах ты дура! – закричал он. Впервые в жизни закричал на нее так. – Ты понимаешь, что говоришь? Кто ты теперь? Кто? Шлюха деревенская, вот кто! Опозорила нас на всю округу! Отец с матерью в глаза людям смотреть не смогут! А ты – не поеду!
– Не поеду, – повторила Ольга. И сама удивилась, откуда в ней столько упрямства.
– Тогда убирайся из моего дома! – отец ткнул пальцем в сторону двери. – Живи где хочешь. Но чтоб под моей крышей блудницы не было. Убирайся!
Мать бросилась к нему, схватила за рукав:
– Милутин, опомнись! Куда она пойдет? На улицу? Опомнись, Христа ради!
– А я что, Христос, чтобы грехи чужие прощать? – отец оттолкнул мать. – Сказал – убирайся. Вон из дома!
Ольга встала. Медленно, как во сне. Прошла в угол, где стоял ее сундучок – материн еще, дедовскими петлями обитый. Открыла, вытащила смену белья, платок, иконку Николая Чудотворца, что бабка перед смертью благословила. Сложила в узелок.
– Ты куда? – мать заметалась между ней и отцом. – Милутин, останови ее! Ночь на дворе! Куда она пойдет?
– Пусть идет, – отец отвернулся к окну. – Пусть идет куда глаза глядят. Может, ума наберется.
Ольга вышла. За ней хлопнула дверь. И этот звук – глухой, деревянный – показался ей похоронным.
Сарай стоял в самом конце огорода, у оврага. Отцовский сарай. Дощатый, покосившийся, с дырявой крышей. Раньше там держали инструмент, старые колеса, поломанную мебель. Иногда по осени вешали сушить кукурузу. Окна не было, только щели в стенах.
Ольга толкнула дверь. Петли заскрипели тоскливо. Внутри пахло мышами, сыростью и старым деревом. В углу стояла ржавая кровать без матраса, одни пружины. Рядом – рассохшийся стол на трех ногах, четвертую заменяла сложенная стопка кирпичей.
Она постелила на кровать свой узелок, села. Сверху, сквозь дыры в крыше, видны были звезды. Те же звезды, что и час назад. Но теперь они казались чужими.
Ночью стало холодно. Ольга натянула на себя старые мешки, что валялись в углу. Пахло гнилью и мышами. Живот болел – то ли от голода, то ли от страха, то ли ребенок ворочался. Она лежала и смотрела на звезды, и считала, сколько дней осталось до того, как все кончится.
Но ничего не кончалось. Все только начиналось.
Утром пришла мать. Принесла хлеба краюху, кусок сала, молока в бутылке. Села на перевернутое ведро, заплакала.
– Дочка, прости нас. Отца прости. Он не со зла. Ему стыдно, понимаешь? Стыдно перед людьми. Он войну прошел, руку потерял, а тут такое…
– Я понимаю, мама.
– Может, одумаешься? Съездишь к тетке? Там…
– Нет, мама. Я здесь буду. Ребенок здесь родится. В вашем доме, под вашей крышей.
– Но сарай – это не крыша. Это… это хлев.
– Значит, будем жить в хлеву. Христос в пещере родился, в яслях. Чем мой ребенок хуже?
Мать заплакала громче, уткнулась в фартук. Ольга сидела рядом, гладила ее по голове. Рука у матери была теплая, живая, пахла луком и хлебом.
– Я тебе помогу, – прошептала мать. – Тайком буду носить. Пока отец в поле, я к тебе. Не дам пропасть.
– Спасибо, мама.
– За что спасибо? Я жизнь тебе дала, а теперь в сарай загнала. Какое спасибо…
Они сидели вдвоем в полутьме, и утренний свет пробивался сквозь щели, рисовал на земляном полу длинные полосы. Где-то за стеной запел петух, ему ответил другой, третий. Деревня просыпалась, начинался новый день.
А в сарае на краю оврага начиналась новая жизнь.
Лето тянулось медленно, как смола.
Ольга вставала с рассветом. Надо было успеть сделать все по хозяйству, пока отец не вернулся с поля. Мать оставляла ей работу – то картошку почистить, то белье постирать, то кур покормить. Ольга делала все быстро, молча, стараясь не попадаться на глаза.
Живот рос. К середине лета его уже нельзя было скрыть под широкой юбкой. Ольга подвязывалась платком повыше, сутулилась, но люди видели. Деревня маленькая, все про всех знают. Шепотки пошли по дворам: «Слышала? Милутинова дочка…», «Ай-яй-яй, такая молоденькая…», «А кто? Да Миланов парень, говорят. Сбежал, гад, в город».
Ольга ходила с высоко поднятой головой. Никому не кланялась, ни от кого не прятала глаз. Если видели, что смотрят – смотрела в ответ, пока они не отворачивались.
Только ночами, лежа на своей ржавой кровати, она давала волю слезам. Плакала тихо, в подушку, чтобы никто не слышал. Плакала о Милане, о несбывшемся доме, о своей загубленной молодости. А потом гладила живот, чувствовала, как там толкается маленькая жизнь, и шептала:
– Ничего. Ничего, маленький. Выживем. Я тебя не отдам. Никому не отдам.
В августе пришли первые холода. Ночи стали длинными, сырыми. В сарае гулял ветер, задувал во все щели. Ольга собирала сухую траву, набивала ею мешки, укрывалась. Мать принесла старое одеяло, штопаное-перештопаное, но теплое. Отец делал вид, что не замечает.
Однажды вечером, когда Ольга сидела у сарая и смотрела на закат, пришел поп. Старый отец Никола, сгорбленный, с длинной седой бородой. Присел рядом на чурбак, долго молчал, смотрел на небо.
– Грех это, – сказал он наконец. – Не то, что ты понесла. Грех то, что они тебя сюда загнали. Как скотину.
– Я сама выбрала, батюшка.
– Выбрала… – он покачал головой. – В семнадцать лет не выбирают. Выбирают, когда поживут. А ты еще не жила.
– Я живу.
– Живешь. – Он повернулся к ней, посмотрел внимательно. Глаза у него были выцветшие, старческие, но смотрели остро. – Ты сильная, девочка. Сильнее, чем думаешь. Выдюжишь. А они… – он кивнул в сторону деревни. – Они простят. Не сразу, но простят. Людям нужно время, чтобы привыкнуть. Им всегда нужно время.
– А мне?
– А тебе, девочка, нужно терпение. Много терпения. И любовь. Любовь к тому, кого родишь. Она все остальное заменит.
Он встал, опираясь на палку, перекрестил ее и ушел. А Ольга все сидела и смотрела, как гаснет закат, как загораются первые звезды, как плывет над оврагом туман.
Роды начались в конце сентября.
День выдался холодный, ветреный. Ольга целый день носила воду из колодца – мать попросила помочь, пока отец на базар уехал. К вечеру почувствовала тянущую боль в пояснице. Сначала терпела, думала – пройдет. Но боль не проходила, становилась сильнее, скручивала живот.
Мать увидела, как она побледнела, и все поняла.
– Ложись, – сказала она. – Сейчас ложись. В дом идти надо, в тепло. Я отца не боюсь. Пусть что хочет, то и делает. Ложись.
Ольгу трясло. Боль накатывала волнами, между ними была передышка, но с каждой новой волной передышка становилась короче.
– В сарай, – прошептала Ольга. – только не в дом.
– Да что ты, очумела? Там же холод!
– Не хочу в дом. Там… там отец. Не хочу.
Мать заметалась. Потом схватила Ольгу под руку, потащила к сараю. Уложила на кровать, закидала одеялами, тряпками. Зажгла керосиновую лампу – маленькую, коптящую.
– Сейчас, сейчас, – бормотала мать. – Я бабку Миляну позову. Она всех принимала. Она поможет. Ты лежи, не вставай. Я мигом.
Ольга осталась одна.
Боль была такая, что хотелось кричать. Но она кусала губы, зажимала рот рукой, чтобы никто не услышал. Зачем? Кто услышит? Деревня далеко, ветер воет, никто не придет. Но она молчала. Привычка молчать, привычка терпеть.
Бабка Миляна пришла через час. Маленькая, сухая, как щепка, с морщинистым лицом и быстрыми, ловкими руками. Скинула платок, подошла к кровати, положила руку на живот.
– Ну, девка, – сказала она. – Давай работать. Вместе. Ты рожай, а я принимать буду.
Как она рожала, Ольга помнила плохо. Помнила только боль – огромную, всепоглощающую, от которой темнело в глазах. Помнила, как мать держала ее за руку и плакала. Помнила, как бабка Миляна приговаривала: «Тужься, тужься, милая, еще немного». Помнила крик. Свой или чужой – не разобрать.
А потом была тишина. И в этой тишине – тоненький, слабый писк.
– Живой, – сказала бабка Миляна. – Живой мальчик. Слышишь? Живой.
Ольга открыла глаза. Сквозь пелену пота и слез она увидела маленький комочек, который бабка заворачивала в чистую тряпицу. Увидела крошечное личико, сморщенное, красное, с зажмуренными глазами. Увидела, как шевелятся тоненькие ручки.
– Дай, – прошептала она. – Дай мне.
Бабка положила ребенка ей на грудь. Он был теплый, живой, пах чем-то незнакомым и родным одновременно. Ольга смотрела на него и не могла насмотреться.
– Сын, – сказала она. – Сыночек.
– Ты отдохни сейчас, – бабка Миляна накрыла их обоих одеялом. – Утром поговорим. А сейчас спи.
Но Ольга не спала. Она смотрела на сына и боялась закрыть глаза. Боялась, что он исчезнет, что это сон, что утром она проснется одна в холодном сарае.
За стеной выл ветер, стучал по крыше дождем. А в сарае было тепло. Впервые за все эти месяцы было по-настоящему тепло.
Утром пришел отец.
Ольга услышала его шаги еще издалека. Тяжелые, медленные. Он шел через огород, хлюпая по мокрой траве. Она прижала сына к себе крепче, замерла.
Дверь открылась. Отец стоял на пороге, большой, темный, с пустым рукавом, пришпиленным к куртке. Смотрел на них. Долго смотрел. Потом перевел взгляд на мать, что сидела у кровати, на бабку Миляну, что грела воду у маленькой печки-буржуйки, которую вчера притащили из дома.
– Живой? – спросил он хрипло.
– Живой, – ответила бабка Миляна. – Мальчик. Здоровый. Кричит хорошо.
Отец подошел ближе. Ольга вжалась в подушку, закрыла ребенка собой. Но отец не тронул ее. Он остановился, посмотрел на сына – на внука своего – и вдруг отвернулся.
В глазах у него блеснуло. Слеза или дождь – Ольга не разобрала.
– Жить здесь будете? – спросил он, не оборачиваясь.
– Здесь, – сказала Ольга. Твердо сказала, без дрожи.
Отец кивнул. Помолчал. Потом вышел, прикрыв дверь.
А через час вернулся с досками и молотком. И до вечера заколачивал щели в стенах, чтобы ветер не дул. Чтобы внуку тепло было.
Мать стояла у сарая и плакала. В этот раз – от радости.
Назвали мальчика Предрагом.
Так хотела Ольга. «Предраг» значит «дорогой». Дорогой, желанный. Хотя кто его желал, кроме нее?
Бабка Миляна сказала, что мальчик непохож на других. Что он слишком тихий, слишком спокойный. Что ножки у него какие-то не такие. Ольга не слушала. Она смотрела на сына и видела только его – самого красивого, самого лучшего.
А когда через полгода приехал врач из района, посмотрел ребенка и сказал: «Детский церебральный паралич. Ходить не будет никогда», – Ольга выслушала и сказала:
– Ничего. Будет. Я научу.
Врач покачал головой, выписал какие-то бумажки, уехал. А Ольга осталась сидеть на кровати, держа сына на руках, и смотрела в стену. Долго смотрела. Потом перевела взгляд на маленькое личико, на серьезные глаза, которые смотрели на нее с такой доверчивостью, с такой любовью, что сердце заходилось.
– Ничего, – повторила она шепотом. – Ничего, сынок. Мы справимся. Я тебя не брошу. Никогда не брошу. Ходить не будешь – я носить буду. Сколько надо, столько и буду.
За окном падал снег. Первый снег того года. Крупные хлопья ложились на землю, укрывали белым холодный сарай, покосившийся плетень, овраг, за которым начинался лес.
Зима наступала. Долгая, холодная зима.
Но в сарае горела печка-буржуйка, пахло теплом и молоком, и маленький Предраг спал на руках у матери, сжимая в кулачке ее палец.
И Ольга знала – это только начало.
Глава 2. Районная больница
Зима в тот год выдалась лютая.
Такой зимы старожилы не помнили. Морозы ударили еще в ноябре, да так и держались до самого Крещения. Снегу намело по самые крыши, дороги замело так, что из деревни в райцентр только на лошади можно было добраться, да и то если лошадь сильная, а возчик отчаянный.
Предрагу шел восьмой месяц.
Ольга смотрела на него и видела – что-то не так. Другие дети в деревне уже сидели, некоторые даже ползать начинали, а он лежал в своей люльке, смотрел в потолок серьезными глазами и почти не плакал. Слишком тихий, слишком спокойный. Когда она брала его на руки, он не пытался перевернуться, не хватал ее за палец, не тянулся к груди с той жадностью, с какой должны тянуться здоровые дети. Сосал вяло, быстро уставал, засыпал.
– Мама, – сказала Ольга матери как-то вечером. – С ним что-то не так.
Мать подошла к люльке, долго смотрела на внука. Потом вздохнула тяжело.
– В район надо ехать. В больницу. Там врачи, они знают. Может, ничего страшного. Может, перерастет.
– А как ехать? Дороги заметены.
– Как-нибудь. Милован завтра в город собирается, дрова продавать. Попросим, подвезет.
Милован был сосед, мужик угрюмый, неразговорчивый, но себе на уме. Имел коня, крепкого, хотя и старого, и сани с высокими загнутыми полозьями. Ольга пошла к нему вечером, долго топталась у калитки, пока он не вышел.
– Чего надо?
– Дядька Милован, говорят, вы завтра в район?
– Ну.
– Возьмите нас с ребенком. К врачу надо. Я заплачу. Яйца есть, сало есть…
Милован посмотрел на нее из-под лохматых бровей. В темноте лица не видно, только глаза блестят.
– В такую-то погоду? Замерзнет дите.
– Я укутаю хорошо. Довезите, ради Христа.
Милован помолчал, почесал бороду.
– Ладно. Выезжаем затемно. Чтоб к обеду там быть. Опоздаешь – уеду один.
– Не опоздаю. Спасибо вам.
– Не благодари. Заплатишь – спасибо будет.
Ольга вернулась в сарай, долго собиралась. Достала все тряпки, какие были, все одеяла, все платки. Завернула Предрага так, что только нос торчал. Сама надела все, что было теплого: старый кожух отца, валенки с заплатками, шерстяной платок поверх другого, третьего. Дышать тяжело, но холодно будет – еще тяжелей.
Мать принесла горячий кирпич, завернутый в тряпку.
– В сани положишь, под ноги. Греть будет.
– Спасибо, мама.
– Помоги ей, Господи, – мать перекрестила ее, перекрестила люльку. – Спаси и сохрани.
Утро было темное, морозное.
Звезды еще горели на небе, когда Ольга вышла к воротам. Мороз щипал щеки, хватал за нос, лез под одежду. Сани уже стояли, Милован возился с упряжью, матерясь сквозь зубы.
– Садись давай. Не стой.
Ольга забралась в сани, устроилась на сене, прижала к себе узелок с ребенком. Ногами уперлась в кирпич – теплый еще, живой. Сверху Милован накинул брезент, тяжелый, промерзший, пахнущий конским потом и дорогой.
– Трогай!
Конь всхрапнул, дернул, сани заскрипели по снегу. Поехали.
Дорога была страшная.
Снег мело поземкой, заметал следы, слепил глаза. Милован правил молча, только изредка покрикивал на лошадь. Ольга сидела, вцепившись в борта саней, боясь дышать. В узелке было тихо. Слишком тихо.
Она развернула край платка, заглянула. Предраг спал. Личико белое, губы синеватые. Ольга прижала его к себе крепче, поднесла к самому лицу, задышала на него теплом.
– Сыночек, – шептала она. – Сыночек, не замерзай. Потерпи немного. Скоро приедем. Скоро тепло будет.
Сани трясло на ухабах, заносило на поворотах. Милован ругался, конь храпел, проваливаясь в сугробы. А дороге не было конца.
В райцентр въехали, когда уже рассвело.
Ольга не раз бывала в этом городе. Маленький, серый, с одноэтажными домами да парой каменных зданий в центре. Больница стояла на окраине, двухэтажная, кирпичная, с облупившейся штукатуркой и железной оградой вокруг.

