
Полная версия:
Системный Пожарный I
— Беру, — сказал я. — Прямо сейчас беру, отец Никодим.
— Ну и слава богу, — сказал расстрига и пошёл выкидывать погромщиков за ворота, по одному, как мешки.
Второй вывод: людей мне будет поставлять сам Дырин. Всякий, кого он выгнал, обидел и разорил, — мой. А выгнал и обидел он, судя по всему, пол-уезда.
---
День третий начался с кражи.
Собственно, с неё началось моё утро: я вышел в сарай и обнаружил, что багров у меня не четыре, а три. Багры были казённые, брошенные после амбара, — я их прибрал со словами «в хозяйстве пригодится», и будочник спорить не стал.
А теперь один багор уходил со двора. Точнее — уплывал: над плетнём двигалось, покачиваясь, железное жало, а под ним семенило нечто мелкое, шустрое, в отрепьях, и волокло древко на плече, как муравей соломину.
Я перемахнул плетень и взял вора за шиворот на втором шаге.
В шивороте оказалось фунтов сорок живого веса, из которых половина приходилась на глаза. Здоровенные, нахальные, немедленно сделавшиеся честными-пречестными. Пацан. Лет двенадцати, а если отмыть — так и все четырнадцать.
— Пусти, дяденька! — заголосил он на всю улицу. — Люди добрые, средь бела дня дитё душат!..
— Багор куда потащил, дитё?
— Какой багор?! — Он изумился так искренне, что я чуть не выпустил. — Энтот? Дяденька, так я ж его нашёл! Вот те крест — лежит бесхозный, у плетня! Я его, можно сказать, спасал! А за спасённое, — глаза сверкнули деловито, — за спасённое, дяденька, полагается. Ну хоть копеечку. Ну хоть хлебца.
Я поставил его на землю, не выпуская шиворота, и рассмотрел. Тощий, стриженный клоками — видно, от вшей, — цыпки на руках, на скуле старый след от чьей-то щедрой оплеухи. А вот взгляд — не забитый. Взгляд весёлый и голодный, как у воробья.
— Звать как?
— Гришкой. А по-уличному — Синица.
— Чей?
— Ничей, — сказал он с достоинством. — Сам себе.
— Ел когда?
Тут его нахальство впервые дало трещину. Он прикинул, соврать или нет, и решил не тратить сил:
— Вчерась. Полрепы.
— Пошли, — сказал я. — Матрёна щей нальёт. За щи отработаешь: багры чистить будешь, все четыре. И запомни, Синица: за спасённое у меня и правда полагается. А за спёртое — полагается по шее. Различать научу, это просто.
Он шёл рядом, косился на меня снизу и явно пересчитывал в уме — где ловушка. Ловушки не было. Была миска щей, от которой он забыл всё своё уличное красноречие, и был Бубен, который оглядел его, хмыкнул и сказал:
— Годится. Мелкий, в окно пролезет.
— В какое ещё окно? — спросил Синица с набитым ртом.
— В какое велят, — сказал Бубен.
Так нас стало... я посчитал. Я, Бубен, Никодим, Глашка в усадьбе, теперь вот это чудо с багром. Плюс Санька с Микитой на подхвате. Не команда пока. Кучка. Но у всякой команды в первый день именно такой вид, уж я-то знаю — я в жизни три части с нуля поднимал.
---
А к полудню третьего дня я стоял на пепелище соляного амбара — один.
Купцов не было. Тех самых, степенных, что совали мне узелок и кивали: «придём, батюшка, как не прийти». Я прождал час. Ветер гонял по чёрному полю золу и обрывок рогожи.
Первым не выдержал и пришёл — бочком, озираясь — младший из троих, тот, что с жидкой бородёнкой. Встал поодаль, вздохнул и сказал в сторону:
— Ты, Степан Никитич, не серчай. Мы бы всей душой... Да только Сысой Пантелеич вчерась по рядам ходил. Тихо так говорил, ласково: кто, дескать, с гасильником якшаться станет — тому ни соли, ни найму, ни подвозу. А у нас же семьи... — Он совсем сник. — Ты пойми. Он же нас всех — вот где.
И показал кулак. Маленький, красный, купеческий кулак — в котором их всех держал Дырин.
— Понимаю, — сказал я. — Одно спрошу: а хотели бы? Чтоб не гореть? Чтоб команда была, обоз, труба — как в столицах?
— Да кто ж не хочет, — тоскливо сказал купец. — Мы после того ряда третий год кряхтим... Хотеть-то хотим. Только хотеть — оно бесплатно, а перечить Сысою — дорого.
Он ушёл. А я остался стоять посреди золы, и злость во мне была уже не горячая, а правильная — рабочая.
Ну что, подполковник, обстановка ясна? Купцы хотят, но боятся. Народ пойдёт, но за кем-то. Дырин держит город за глотку — но держит-то он его страхом да откупами, а страх и откупа бьются одним: властью, которая выше. Есть в этом городе власть выше Дырина. Воевода. Управа. Государево слово.
Туда и пойдём. Не с протянутой рукой — с предложением, от которого казне выгода, а воеводе почёт. Завтра же.
Я шёл домой через посад и по дороге считал вслух, по своей новой привычке: трое людей и двое на подхвате. Одна труба медная, малая. Четыре багра, из них один — спасённый Синицей. Пять рублей серебром, одна денга. И тридцать четыре дня до Покрова.
Не густо. Но уже и не ноль. Из такого мне уже случалось строить.
---
У Матрёниного двора было тихо. Слишком тихо: ни Синицы, ни Бубнова ворчания. Все стояли у ворот, кучкой, и молчали. Даже Никодим.
Я подошёл и увидел, на что они смотрят.
На воротах, на серых досках, углём — жирно, размашисто, во всю створку — был нарисован петух.
Гребень, клюв, хвост серпом. Наспех, но уверенно: рука не первый раз выводила эту птицу.
— Вечор не было, — сказал Бубен тихо. — Я до сумерек тут курил. Чистые были ворота.
Все смотрели на петуха. А я смотрел на петуха и видел страницу отцовской тетради, ровные злые строки: «Перед каждым — метка. От метки до огня — девять ден. Проверено трижды».
Девять дней.
Я поймал себя на том, что считаю от сегодняшнего. Выходило — аккурат на исходе первой недели сентября. И тут же одёрнул: стоп. Ты не знаешь, чья это метка. Настоящий Петух ставит своё клеймо перед делом — или дыринские холуи намалевали, чтобы пугнуть вдову, приютившую неудобного барчука? Как выглядит настоящая метка, отец описать не успел: те листы вырваны.
Либо мне пугают старуху. Либо мне только что назначили день и час.
— Стереть? — Синица уже слюнявил рукав.
— Нет, — сказал я. — Не трогать.
Все обернулись. Я подошёл к воротам вплотную и присел, разглядывая: уголь, крошки его на земле, высота росчерка — рисовал человек невысокий или согнувшийся...
— Пусть висит, — сказал я. — Метку ставят, чтобы бояться. А мы сделаем наоборот: мы возле неё караулить будем. По очереди, с сегодняшней ночи. Кто её ставил — тот придёт проверить. Они всегда приходят проверить.
— А ежели придёт... энтот? — Синица понизил голос. — Ну... который перьями?..
Бубен отвесил ему подзатыльник — легонько, чтоб не сбить с ног. Но я заметил: сам Бубен при этом перекрестился. И Никодим перекрестился. И Матрёна в дверях.
Они все знали про перья. Весь уезд, похоже, знал про перья — и молчал, как молчат про домового.
— Ежели придёт который перьями, — сказал я, — то ему не повезло. Потому что теперь здесь живу я.
Прозвучало самоуверенно. Даже, пожалуй, глупо. Но Синица перестал коситься на ворота, Бубен хмыкнул с одобрением, а Матрёна ушла греметь заслонкой — стряпать на всю ораву.
А я стоял и смотрел на угольного петуха, и в затылке у меня тикало: девять дней. Может, пустое. Может, дыринская пугалка.
А может, у меня теперь два счётчика: тридцать четыре дня до Покрова — и девять до огня.
Глава 8. Правое слово
Дырин выходил из воеводской управы, когда я в неё входил.
Мы разминулись на крыльце. Он приподнял шапку — вежливый, гладкий, довольный, как кот из погреба, — и сказал только одно слово:
— Опоздали-с.
И пошёл себе, не оборачиваясь. А я остался стоять с очень нехорошим предчувствием и с прошением за пазухой, которое мы с Никодимом вчера полвечера сочиняли, спалив три свечи: «...об учреждении в городе Крапивне пожарной команды из вольных людей, с правом сбора огневого рубля с торговых рядов...»
Предчувствие меня не обмануло. Обмануло оно меня только в размерах.
---
Воевода Селиванов оказался человеком-подушкой: мягкий, рыхлый, в засаленном шлафроке поверх мундирного камзола, с глазами, которые больше всего на свете хотели, чтобы их не трогали. Он выслушал меня, не дослушал, отмахнулся от бумаги, как от осы, и сказал в пространство:
— Каланчи ему... Команды ему... Рубль огневой собирать — эва! А из чьих, спрашивается, рядов рубль? Из дыринских рядов рубль?
Вот и вся загадка «опоздали-с». Дырин пришёл первым и всё объяснил: чьи в городе ряды, чья соль и чей, соответственно, воевода.
Но уйти мне не дали.
В углу приказной избы, у окна, скучали двое военных — я их приметил, да значения не придал. Зря. Один был тот самый поручик Костров, что на площади сжёг доску, — он проездом застрял у воеводы, ждал каких-то подорожных. Второй — молоденький, белобрысый, с погоном подпоручика и очень скучающими глазами. Из свиты переписчика, остался листы дооформлять. Клоков ему была фамилия, я потом узнал.
— Погоди-ка, — лениво сказал Костров, разглядывая меня, как таракана в супе. — Это ж тот. Гасильник. Который лучину казнил.
Клоков хихикнул.
— Слыхал, Клоков? Пожарную команду ему. — Костров поднялся, потянулся, хрустнув, и пошёл на меня через избу. — Ты, водолей, вообще понял, куда влез? Огонь — дело благородное. Огнём Дары воюют, города берут. А ты его — ведёрком? Тряпкой? — Он остановился в шаге и оглядел меня сверху вниз, хотя был ниже. Умеют же люди. — Гасильники... Тьфу. Порода холопья. Огню не служите — огню прислуживаете. Правильно вас в старину...
Он не договорил, что «правильно в старину». Улыбнулся только.
Я много чего умею спускать. Служба научила: орут — слушай, оскорбляют — считай до десяти, работа дороже гонора. Но тут был не гонор. Тут, в этой приказной избе, при воеводе, при писарях, решалось простое: можно об Горева вытирать ноги или нельзя. Спущу — и слух пойдёт по уезду со скоростью пожара: можно. И тогда ни команды, ни откупа, ни трёхсот рублей — битому барчуку не дают ни денег, ни людей.
— Господин поручик, — сказал я ровно, — вы сейчас оскорбили мой род. При свидетелях.
— О-о! — восхитился Костров. — И что же ты сделаешь? На дуэль позовёшь? Так я с холопьей породой не стреляюсь, честь не велит...
— Зачем стреляться. — Я повернулся к воеводе. — Мы оба в огневой росписи. Я требую правого слова.
Стало тихо. Писарь за конторкой перестал скрипеть. Воевода приоткрыл один глаз, потом второй — впервые за весь разговор я увидел их целиком.
— Правое слово, — повторил он с тоской человека, у которого посреди сна упал на ногу шкаф. — Ты, Горев, в уме ли? Правое слово — оно ж... По уложению-то оно, конечно... — Он посмотрел на писаря. Писарь, сглотнув, кивнул: по уложению. — Одарённый супротив одарённого, при свидетелях, в кругу... Да он же тебя спалит, дурня!
— Не он, — вдруг сказал Костров.
Он уже не улыбался. Оскорбление оскорблением, а правое слово — штука, как я понял, серьёзная: отказаться — самому чести лишиться.
— Не я, — повторил он с сожалением. — Мне, водолей, с тобой становиться — что с петухом бороться: победишь — смеху, проиграешь — сраму. Роспись глянь: где я, где ты. Уложение дозволяет выставить равного. — Он щёлкнул пальцами. — Клоков!
Белобрысый подпоручик поперхнулся.
— Господин поручик, я...
— Ты, ты. Три тысячи восемьсот шестой — самое ему по росту. Проучи холопа, чтоб впредь на благородный Дар рта не разевал. Заодно и я развлекусь: скука тут у вас смертная.
Клоков посмотрел на Кострова. На меня. Снова на Кострова. И по мальчишескому его лицу прошло всё сразу: и страх, и азарт, и главное — невозможность отказаться при старшем.
— Извольте, — сказал он и стал бледный, но решительный.
— На площади, — распорядился воевода, окончательно проснувшись. Ему, я видел, уже и самому стало интересно — как всем, кому не гореть. — При народе, по уложению. До трёх падений. Писаря — с книгой!
---
Слух облетел Крапивну быстрее меня.
Когда мы вышли на площадь, там уже стояло полгорода. Круг вычертили прямо в пыли — сажен десять поперёк, — по краю встали солдаты с батогами, осаживать зевак. Народ лез на возы, на заборы, на весовую. Я увидел в толпе своих: Никодим возвышался, как колокольня, рядом прыгал Синица, и даже Бубен приковылял на костыле, злой и торжественный.
— Барин! — Синица прорвался под локтями. — Барин, а на вас ставят!
— И почём я?
— Один к двадцати! — Синица сиял. — Я на вас копеечку поставил! У Фильки-шорника цельный четвертак стоит против!
Один к двадцати. Спасибо, город Крапивна, за прямоту.
Правила мне зачитал писарь, по книге, скороговоркой: в кругу двое, выходить нельзя, оружие нельзя, только Дар и тело; сбитый наземь трижды — проиграл; кто сдался — проиграл; насмерть — нельзя, но «за увечья по горячности взыску нет». Утешительно.
Клоков в кругу перекрестился и снял мундир. Под мундиром он был тощий, как я, только кормленый. Ладони его уже светились — по пальцам бегали рыжие ленточки, стекали и гасли у ног.
А я, выходя в круг, сделал вещь, которая привела площадь в восторг: снял сапоги.
— Босой! Босой пошёл! — заржали с возов. — Пятки бережёт!
Пятки, родимые. Всё для вас.
Ночью прошёл дождь — первый за две недели, — и площадь, сверху уже подсохшая, в низинке у коновязи стояла тёмная, сырая. Я это место приметил ещё днём. Земля там была — как раз то, что нужно человеку моей профессии: мокрая, плотная, жадная до тепла.
Потому что план у меня был из одного пункта, и пункт был такой: я понятия не имел, сколько огня способен взять. Лучину брал. Полтора метра горящей соломы взял — и получил кипяток под кожу. Что будет, если в меня плеснут настоящим боевым жаром, я не знал, и проверять это на середине круга, на сухом месте, дураков не было.
Значит, не брать. Значит — сливать. Огонь всегда куда-то идёт, весь вопрос — кто выбирает дорогу.
— Сходитесь! — крикнул писарь.
Клоков ударил сразу, с двадцати шагов, — молодец, не стал красоваться. Рыжая плеть распустилась от его руки и хлестнула через круг, на уровне груди.
Я уже падал. Не от страха — по науке: под плетью, перекатом, чувствуя, как над спиной прошло сухое, злое, взъерошившее рубаху тепло. Толпа ахнула. Я встал уже на пять шагов левее и на пять ближе к мокрой низинке.
— Стой смирно, холоп! — звонко, срываясь, крикнул Клоков и ударил снова.
И снова я не стоял смирно. Я делал самую унизительную, самую немужественную вещь, какую можно делать в кругу на глазах у половины города: я бегал. Перекатом, приставным, рывками — держась низа, где земля сырее, заставляя его бить вслед, вслед, вслед.
— Да он бегает! — веселилась площадь. — Держи водолея! Ужгёт — смирнее станет!..
Пусть веселится. Я в это время работал: считал. Четвёртая плеть — жиже третьей. Шестая — короче. Парень лупил от плеча, широко, по-барски, не жалея, — его никто, похоже, не учил, что огонь надо экономить. Его вообще, похоже, ничему не учили: Дар — он от рождения, зачем благородному человеку учиться.
А у всякого огня, ребята, есть подача топлива. И она конечна.
На десятом ударе я подпустил плеть ближе — нарочно. Она лизнула меня по плечу, рубаха затлела, толпа взревела. Больно было всерьёз, до искр из глаз. Зато Клоков увидел: достаёт! — и дал залп. Всё, что оставалось, одним широким веером, на полкруга, с победным мальчишеским «а-а-а!».
Веер пришёл на низинку. На мокрое. Туда, где стоял я — босыми ногами на сырой земле.
И я сделал то, что репетировал два вечера на печном огне у Матрёны, пока Никодим косился и крестился: не выставил руки, не зажмурился — открылся. Как открывают ворота.
Сюда. Через меня. Вниз.
Это как встать под водопад, только водопад — из кипятка, а ты — труба. Жар вломился в меня через грудь, через плечи, взвыл в костях — и ушёл. В ноги. В мокрую землю, которая приняла его жадно, всем своим дождём. Из-под моих ступней плеснуло паром — белым, шипящим; запахло банным камнем, и на сажень вокруг меня земля вдруг задымилась и высохла, посветлев.
А я стоял. Целый. В кольце пара, как чёрт в бане.
Площадь замолчала так, что стало слышно, как у коновязи хрумкает лошадь.
Клоков смотрел на меня через круг. Он был белый. Он выдал в этот веер всё — я видел: ленточки на его пальцах истончились, задрожали, стали из рыжих желтоватыми, как у свечки на сквозняке. Он поднял руку для нового удара — рука дала жиденький сноп искр и погасла.
Пусто.
— Ты... — просипел он. — Что ты...
Дальше было не по-геройски и очень просто. Я пересёк круг — он попятился, споткнулся, махнул кулаком, я убрал голову, — и аккуратно, по-борцовски, свалил его подсечкой. Раз. Он вскочил, кинулся — сгоряча, слепо; я поймал его за руку и уложил снова, мягко, себе под ноги. Два.
На третий раз он подниматься не стал. Сел в пыли, обхватил колени и заплакал — беззвучно, по-мальчишески, от бессилия и позора.
И вот тут мне стало его жалко. Восемнадцать лет дураку. Его сюда Костров загнал, как гончую в лужу, — для развлечения.
Я присел рядом на корточки, спиной к толпе, чтобы никто не видел его лица.
— Слышь, подпоручик, — сказал я тихо. — Ты не пустой. Ты необученный. Огонь беречь надо, подавать коротко, в цель. Тебя ж как учили? Никак. Выправишься.
Он поднял на меня мокрые бешеные глаза:
— Ты... зачем это говоришь?
— Затем, что через десять лет ты будешь кому-то командир. Вспомнишь.
Я встал и повернулся к писарю:
— Падений — три. Записывай.
---
Записали, как в уложении: «правым словом одолел». Писарь, шурша листами, скучным голосом объявил то, от чего у площади второй раз за час отвисла челюсть:
— По уложению о росписи: одолевший в правом слове заступает место одолённого, буде оное выше его собственного. Горев Степан Никитин сын — место три тысячи восемьсот шестое. Клоков — четыре тысячи сто семнадцатое.
Триста одиннадцать мест. За один вечер. Так, значит, эта лестница работает: по ней можно идти не только вниз.
Толпа загудела — уже не насмешливо, а озадаченно, вполголоса, как гудят над упавшими ценами. Кто-то из мужиков стянул шапку — не понял зачем, но стянул. Синица где-то в задах толпы бился в счастливой истерике: его копеечка превратилась в двугривенный. Бубен, когда я проходил мимо, сказал только:
— Ну, барин... — и покрутил седой головой. У него это, как я потом узнал, была высшая степень похвалы.
А у крыльца управы меня ждал воевода. И вот он-то смотрел на меня без всякого восторга. Он смотрел на меня, как человек, у которого проблема не рассосалась, а выросла: был безвестный барчук-водолей — стал победитель правого слова, при всём городе. Такого уже не выставишь из приказной избы взмахом руки.
— Ловок, — сказал воевода кисло. — Ловок, ничего не скажешь... Ладно. Будет тебе ответ на прошение, Горев. При всех — слушай.
Он вышел на верхнюю ступень, огладил шлафрок и возвысил голос, чтобы слышала площадь:
— Просился Горев пожарную команду в городе учредить и рубль огневой собирать! Так я, воевода, отвечаю: докажи! — Он поднял толстый палец. — Тридцать дней тебе. Коли за тридцать дней в городе Крапивне ни единого двора не выгорит — быть по сему: и команде, и откупу, и рублю. А выгорит хоть один двор, — палец опустился и упёрся в меня, — стало быть, грош цена тебе и затее твоей. И пойдёшь ты у меня, как недоросль без дела шатающийся, — в солдаты. По закону.
Он был доволен собой, как кот. Ещё бы: и народу — щедрость, и Дырину — услуга, и себе — покой. Город, который горит каждый месяц, — и «ни единого двора» за тридцать дней. Невыполнимо. Законно. Красиво.
Площадь молчала, ждала.
Считаем. До Покрова — тридцать три. Солдатчина — это не про меня даже, это про Горевку: заберут в полк — и усадьба уйдёт Дырину сама, без хлопот. Стало быть, два счётчика сходятся в один узел, и узел затянул не Дырин даже — вон он, у рядов, слушает, сияет, — а эта подушка в шлафроке, которой Дырин напел.
С другой стороны... Мне ведь всё равно нужно ровно это: чтобы город не горел. Мне за это даже заплатят — если выживу.
— Принимаю, — сказал я громко. — Пишите, господин воевода: тридцать дней. Только уговор — за мной право дозоры ставить, куда сочту нужным. Хоть бы и у ваших рядов, — я поклонился в сторону Дырина, — Сысой Пантелеич.
— Ставь хоть у себя на лбу, — хмыкнул воевода, и площадь заржала, довольная: представление удалось.
Расходились долго, шумно, пересказывая друг другу пар из-под моих пяток. Бубен ковылял рядом и бурчал под нос что-то артиллерийское. Синица звенел выигрышем. Никодим молчал, а потом выдал:
— В солдаты, стало быть, или в откупщики. Узкая у тебя дорожка, чадо.
— Зато прямая, — сказал я.
Сводка вечером, у Матрёниной печи, вышла такая: место в росписи — три тысячи восемьсот шестое, вслух приятно. Плечо — жжёное, терпимо. Людей — четверо и двое на подхвате. Денег — пять рублей, денга и Синицын двугривенный, который он торжественно внёс «в артель».
И два счётчика на стене, углём, рядышком, чтоб не забывались: «до Покрова — 33». И новый, свежий: «ни одного двора — 30».
А под ними я, подумав, приписал третий. Тот, который не объяснить ни Матрёне, ни воеводе: «метка на воротах — осталось 8».
Глава 9. Три минуты
Набат ударил в третью ночь дозоров.
Я к тому времени уже неделю спал, как учат спать молодых в карауле: наполовину. Одна половина видит сны, вторая слушает. Поэтому, когда над городом сорвался колокол — частый, рваный, никодимовский, — я был в сапогах раньше, чем понял, что проснулся.
Дозоры мы расставили в первый же вечер после круга. Смех и слёзы, а не дозоры: Санька с двумя посадскими мальчишками — на колокольне у Никодима, глядеть в четыре стороны; Бубен с костылём и брызгалом — при Матрёнином дворе; Синица — бегать. Ещё двое мужиков с Кузнецовской улицы вызвались сами, по ночи через одну. Вся моя пожарная команда, прости господи. Но у этой команды было то, чего у города не было триста лет: она смотрела.
И ударила вовремя.
Когда я добежал — а бежать было четыре квартала, я теперь всегда селился поближе к набату, — дом ещё можно было брать. Посадская изба-пятистенка, сапожника Лукьяна: горели сени и угол горницы, огонь только-только вставал в полный рост, из-под кровли валило белым — белым, не чёрным, это важно, это значит, ещё не всё решено.
У ворот билась баба. Её держали двое соседей — она рвалась из рук так, что тащила обоих за собой по земле, и кричала одно слово:
— Де-е-ети!..
— Сколько?! — Я тряхнул её за плечи. — Смотри на меня! Сколько детей, где?!
Секунду в её глазах не было ничего, кроме огня. Потом прорезалось:
— Трое!.. Настька с Федькой в горнице, у окна... Митенька в задней, в люльке, Митенька!..
Горница — вон она, окно светится уже рыжим изнутри. Задняя клеть — глухая, без окон, за капитальной стеной, и дверь туда — через сени.
Через те самые сени, которые горят.
Дальше я не думал. Дальше думало то, что во мне двадцать семь лет: окно — быстрее, старшие — ближе, начинай с того, что можно взять сейчас.
— Никодим — окно! Раму — вон!
Никодим вынес раму вместе с косяком, одним движением, как крышку с горшка. Из окна ударило дымом. Я перевалился через подоконник — внутрь, вниз, к полу.
У пола можно было жить. Полметра мутного, горячего, но воздуха. Горницу заволокло, у дальней стены уже светилось и трещало, а здесь, у окна, на полу, сидели двое — девочка лет восьми и пацан лет пяти, — сидели, обнявшись, и не кричали.
Умные. Или уже надышавшиеся. По глазам понял — умные: девочка зажимала брату нос и рот подолом.
— К окну! — Я сгрёб обоих. — Батька Никодим примет!
Подал пацана — в проёме сгребли. Подал девочку — она вдруг вцепилась мне в ворот:
— Дяденька, там Митенька, в задней!.. Мамка выскочила, а он там!..
— Знаю. Пошла!
Я вытолкнул её в руки Никодиму и обернулся к двери в сени.
Дверь стояла в огне. Вся. Косяк, полотно, притолока — рыжая рама вокруг чёрного проёма, и за ним, в сенях, гудело уже по-взрослому, низко, ровно. За сенями — клеть. В клети — люлька.
Три минуты. Столько живёт грудной ребёнок в дыму, если повезёт. Я это знал из другой жизни, из лекций, из протоколов, из одного своего личного кошмара, который снился мне лет десять. Три минуты, и сколько-то из них уже вышло.
Я пошёл на дверь.
Жар встал стеной — тем самым, от которого инстинкт разворачивает тело сам, без спроса. Я задавил инстинкт. Смотрел на огонь в проёме — на гудящую рыжую раму — и делал то единственное, что умел: хватит. Тихо. Пропусти.
И он пропустил.
Не погас — на это меня бы не хватило, я чувствовал: там, за дверью, его было много, как воды за плотиной. Но в самом проёме, на два шага, огонь лёг — присел, как пёс по команде, — и я прошёл сквозь дверь, в которую нельзя было пройти, и по сеням, по краю, где пол ещё держал, и внутренний кипяток уже поднимался у меня от ладоней к плечам, и в ушах звенело.

