Читать книгу Чёрный ход (Александр Ладогин) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Чёрный ход
Чёрный ход
Оценить:

5

Полная версия:

Чёрный ход

— К одиннадцати. Значит, не горит, но и ждать не станет.

В Царское Корсаков поехал первым утренним поездом с Царскосельского вокзала. В вагоне второго класса было тепло и сонно, пахло угольным дымом и чьими-то духами, у окна дремал священник с саквояжем, а за окном тянулись белые поля с синими тенями от редких берёз. Корсаков глядел на поля и думал о леднике.

Ледник был обыкновенный, и думать о нём было бесполезно до тех пор, пока не выяснится, кто его заказал. Выяснить это можно было через день-другой, и это, скорее всего, ничего бы не решило. Однако мысль возвращалась к срубу, как язык возвращается к выбитому зубу, и он позволил ей возвращаться, оттого что спорить с ней было ещё утомительнее.

В приёмной коменданта всё было как год назад: часовой у крыльца, казак в черкеске у двери, дежурный офицер за столом с журналом. Офицер был новый, молодой, с безупречным пробором и с той особенной канцелярской вежливостью, которая служит одновременно щитом и забралом. Он записал фамилию посетителя, поднял глаза и осведомился, по какому делу.

— По приглашению его превосходительства.

— В каком качестве прикажете записать?

Корсаков открыл рот и не успел ответить: офицер, видно, вспомнил. Он перелистнул журнал на несколько страниц назад, нашёл там что-то, сверился и аккуратно вывел в графе «Должность» два слова, которые Корсаков, стоя у стола, прочёл вверх ногами.

«Со стороны».

Так его записывали в этой приёмной уже год, и молодой офицер, по-видимому, унаследовал эту формулу от предшественника вместе с журналом, чернильницей и пробором. Писал он её без улыбки, как пишут «в отставке» или «временно исправляющий должность». Где-нибудь в архиве, мелькнуло у Корсакова, через сто лет историк найдёт эти журналы и будет добросовестно искать по штатам, что это за должность такая и кто её учредил.

Дедюлин принял его через четверть часа.

Комендант сидел за столом, а не в кресле у окна, и это Корсаков отметил сразу: за столом принимают по делу. На столе, как всегда, лежали стопки бумаг, каждая под своим пресс-папье, и лишь одна бумага лежала отдельно, перед ним. Он подвинул её через стол, не тратя слов на приветствие.

— Из Гатчины, – сказал он. – Прислали для сведения. Прочтите.

Это была записка дежурного Гатчинской дворцовой полиции, принятая вчера по телефону, и к ней копия, привезённая нарочным сегодня утром, переписанная писарским почерком, с бледной резолюцией сверху.

Резолюція: Возвратить. Изложить по формѣ: примѣты, одежда, слѣды, принятыя мѣры. П.

Его Высокоблагородію господину Гатчинскому дворцовому полицмейстеру

Сторожа Пріоратскаго парка, отставного унтеръ-офицера Никифора Брызгалова

Рапортъ

Честь имѣю донести, что 5-го сего января, въ Крещенскій сочельникъ, будучи въ обходѣ, видѣлъ я у подпорной стѣны Пріоратскаго дома, подъ террасою, неизвѣстнаго человѣка, который оттуда вышелъ и пошелъ по липовой аллеѣ къ Балтійскому вокзалу. Было то въ 4 часа по часамъ Пріоратскаго дома. На окликъ отвѣтилъ: «добрый вечеръ». Откуда онъ взялся, не видалъ. Утромъ 6-го числа ходилъ смотрѣть. Слѣды есть, только отъ стѣны.

Сторожъ Никифоръ Брызгаловъ.

Корсаков прочёл один раз и стал читать снова, медленнее.

Пятого января, в сочельник, в четыре.

В это время он шёл с Пушкинской домой, мимо Николаевского вокзала, и думал о срубе. Над Невским стоял тот прозрачный холодный свет, в котором дома кажутся вымытыми, солнце уже ушло за крыши, и начинались сумерки дня полнолуния. Луна должна была подниматься в эти минуты где-то за Охтой, низко, огромная, медная, но он её не видел: её заслоняли дома.

— Гатчина не моя, – продолжал Дедюлин, не дожидаясь, пока он дочитает во второй раз. – Там дворцовое управление своё и полиция своя. Мне присылают для сведения то, что считают нужным присылать. – Он сделал паузу. – Двадцать третьего государь охотится в Гатчине. Шестнадцатого февраля, вероятно, ещё раз. Неизвестный человек выходит из-под Приората за две недели до охоты. Это может быть ничто. Сторож мог выпить в праздник.

— Не мог, ваше превосходительство. Позавчера был строгий пост: сочельник.

Дедюлин поднял глаза.

— Это вы мне как знаток русского быта сообщаете?

— Как человек, которого позавчера не кормили до воды.

Дедюлин посмотрел на него ещё мгновение, и в лице его ничего не изменилось. Только пальцы, лежавшие на краю стола, дважды тихо стукнули по сукну.

— Поезжайте, – сказал он. – Посмотрите. Со стороны. – Он взял перо. – Приказать вам там никто не может, а вы никому не можете. Я напишу управляющему дворцом. Просьбу. Вас примут, покажут, что сочтут возможным, и, вероятно, будут вами недовольны. Это вы переживёте.

Он писал сам, не вызывая секретаря, быстрым убористым почерком, и Корсаков ждал, глядя в окно на парк под снегом, где между чёрными стволами шёл часовой. Письмо вышло короткое, в восемь строк. Дедюлин промокнул его, сложил, вложил в конверт, надписал адрес и запечатал.

— Ещё одно, – попросил Корсаков, принимая конверт. – Ваше превосходительство, в рапорте время по часам Приоратского дома. Им можно верить?

Дедюлин откинулся на спинку кресла.

— Дмитрий Сергеевич, – произнёс он. – Под моей охраной не одна резиденция. И ни в одной я не проверял, как идут часы в людской. – Он помедлил. – Не знаю. И в этом, как я понимаю, и состоит ваша работа.

II




Гатчина, Приоратский парк. 7 января 1908 года, около трёх часов пополудни.

После вчерашней метели день выдался тихий, почти тёплый, с крыш капало. От Балтийского вокзала до Гатчины поезд шёл около часа, и Корсаков успел прочесть газету, не запомнить из неё ни строчки и дважды проверить, на месте ли конверт коменданта. Перед отходом, на Балтийском, он поставил свои часы по вокзальным. Здесь, в чужом веке, вокзальные часы были для него тем же, чем в своём был сигнал точного времени по радио: привычка солдата, который всегда хочет знать, который час, а ещё больше – насколько точно он это знает.

В управлении, в низком жёлтом здании у дворцовой площади, письмо приняли с той почтительной растерянностью, с какой принимают бумагу от высокого лица, не подчинённого твоему начальству. Управляющий был в отъезде, и чиновник, принявший письмо, прочёл его дважды, пообещал доложить и после некоторого колебания, в котором прямо читалось, как просьба коменданта взвешивается против неудовольствия управляющего, разрешил «осмотреть снаружи и расспросить сторожа». Ключи, объяснил он, у смотрителя Приоратского дома, а смотритель в отпуску до девятого числа, у родных в Петербурге, и без смотрителя ничего не отпирают: опись.

Корсаков поблагодарил: на большее он и не рассчитывал.

Караулка у ворот Приоратского парка оказалась маленькой, жарко натопленной и чистой до неправдоподобия: пол выскоблен добела, на столе ни крошки, на стене казённая икона, лубок с кирасиром на вороном коне и ходики с гирей в виде еловой шишки. Никифор Брызгалов встал навстречу и вытянулся, как в строю, и Корсаков сразу понял, что разговаривать с ним придётся долго и что торопить его нельзя.

— Сидите, Никифор Лукьянович.

— Не могу знать, ваше благородие, как вас величать.

— Никак. Я от коменданта, без чина.

Никифор обдумал это и сел на краешек лавки, держа спину прямо.

Корсаков не спросил его о главном. Он попросил рассказать всё с начала, с той минуты, как Никифор вышел из караулки, и слушал, не перебивая, глядя не на него, а на ходики, чтобы старик не чувствовал на себе взгляда. Никифор рассказывал толково, по-унтерски, с подробностями: лампы в окнах, дрова смотрительше, часы в прихожей, мороз, луна. Затем Корсаков попросил рассказать ещё раз, и Никифор, удивившись, рассказал. Во второй раз он вспомнил, что саквояж человек держал в левой руке, а правой, когда обернулся, тронул шапку, и что шёл он неловко, мелкими шагами, «как по льду в новых сапогах».

— Там разве лёд?

— Никак нет. Снег. Крепкий, с коркой.

— А вы почему так решили?

Никифор пожевал губами.

— А он ноги ставил плоско, – сказал он.– Вот так. – Он показал ладонью. – Как будто не верил, что под ним твёрдо.

Корсаков записал это в книжку, сам не зная зачем. Так записывают то, что ещё ничего не значит, но может начать значить потом.

— А ещё что-нибудь? Кроме приветствия?

— Ничего. Только произнёс он это так, словно мы с ним ровня. Я двенадцатый год тут хожу, господа со мной так не разговаривают. Господа говорят «здравствуй, братец» или вовсе ничего. А этот «добрый вечер». Как своему.

— Пьяный?

— Никак нет, – с достоинством возразил Никифор. – Пьяного я за версту вижу, я двадцать четыре года в полку. И сам я в сочельник ни-ни. Сочельник, ваше… господин, день постный.

Следов на газоне уже не было. Вчера с полудня мело, ветер с озера прошёлся по парку, и снег у подпорной стены лёг гладким наметённым языком, на котором не осталось ничего, кроме птичьих крестиков. Корсаков остановился у края и дальше не пошёл.

— Утром шестого, до метели, вы их видели?

— Как же. Всю стену обошёл, от угла до угла, с фонарём ещё, светает-то поздно. – Никифор переступил с ноги на ногу и вдруг смутился, как смущаются аккуратные люди, когда их аккуратность выходит наружу. – Я, господин, один след ведром прикрыл. Пожарным. На всякий случай. Думаю, мало ли, начальство спросит, а следа нет.

Ведро стояло у самых ступеней двери, кверху дном, наполовину заметённое, красное, с белыми буквами по боку. Корсаков опустился на корточки и поднял его.

Под ведром, в сером, сухом, нетронутом снегу, лежал след.

Подошва была кожаная, гладкая, без подковки и без гвоздей, носок узкий, каблук невысокий, новый, с ровным краем: хорошие городские ботинки, может быть, с калошами, может быть, без. Отпечаток был одинаковой глубины по всей длине, без вдавленной пятки, и нога, видно, легла плоско, всей ступнёй сразу, без переката, и прав был Никифор: так ступают по скользкому, когда не доверяют подошве. Или так ступают в обуви, к которой ещё не привыкли.

Он поднял голову и взглянул на дверь.

Дверь была низкая, железная, в рост подростка, вделанная в камень подпорной стены на аршин выше земли, и к ней вели три каменные ступени, занесённые снегом. На кованой петле висел большой ржавый амбарный замок, запертый. Корсаков, не касаясь, осмотрел его со всех сторон, а после замка взялся за петли.

Петли были старые, ржавые, в чешуе, как всё на этой двери. Только под каждой, на камне, темнело маленькое пятно, и такое же пятно, жирное, без ржавчины, лежало на самом шарнире, там, где полотно двери ходит вокруг стержня. Он снял перчатку, тронул пятно пальцем, и палец стал чёрным.

— Никифор Лукьянович, – окликнул он, не оборачиваясь. – Эту дверь смазывали?

Никифор подошёл, наклонился и разглядывал петли так пристально, как разглядывают мелкую печать.

— Я не мазал, – произнёс он наконец. – И Ипатий Кузьмич не мазал, он туда двенадцать лет не глядел. Ходу там нет. Заложено. Он сам говорил: заложили, ещё когда Приорат перестраивали.

— А замок?

— Как висел, так и висит. Только висячий, господин, его можно и без ключа защёлкнуть. Прижал дужку, и всё. А отпереть без ключа нельзя.

Корсаков молчал.

Человек вышел из двери: это было почти наверняка. Истоптанный, по словам Никифора, пятачок у ступеней, свежая смазка на петлях, след под ведром, носком от двери. Он вышел, прикрыл за собой дверь и защёлкнул замок, который кто-то когда-то отпер ключом, изнутри или снаружи и неизвестно когда.

— А к стене, утром шестого? С аллеи, с озера, с террасы?

— Ни одного. Снег ровный лежал, неделю. Под Новый год, в ночь, сильный шёл, и с тех пор до вчерашнего ни разу.

Значит, человек вошёл в эту дверь до тридцать первого декабря, а вышел пятого января в сумерки и пять суток провёл там, за дверью, в ходе, который никуда не ведёт.

— Там можно просидеть пять суток?

Никифор покачал головой.

— Холод там могильный, – сказал он. – Летом и то, говорят, пар изо рта. А зимой и пёс не высидит.

— Я так рассудил, господин, – добавил Никифор, помолчав, и видно было, что рассуждал он не один день. – Кто-нибудь из своих. У кого ключ от погреба. Под домом, может, ход и не весь заложен, а только с этого края. Вошёл с кухни, вышел здесь. А что «добрый вечер» не по-нашему, так, может, приезжий родственник.

Объяснение было здравое, и Корсаков ответил, что оно, пожалуй, самое разумное из всех. Тогда у хода есть другой конец, подумал Корсаков. Или кто-то ошибается, что ход заложен. Или человек не входил в эту дверь вовсе, а только вышел из неё, и тогда… Дальше думать было не о чем. Дальше начиналась не служба, а то, о чём он не говорил ни коменданту, ни сторожу.

Он выпрямился, поставил ведро на место, над следом, отряхнул колени и произнёс то, что произнёс бы на его месте любой, кто когда-нибудь осматривал место происшествия:

— Значит, следов подхода не имеется.

Сказал и тут же отметил про себя, что держится это «не имеется» на слове сторожа да на одном следе под ведром. Для рапорта довольно. Для него самого мало.

Никифор пошевелил губами, как заучивают слова молитвы.

— Пусть так и стоит? – спросил он.

— Пишите, как было. Вы видели больше меня.

В прихожей Приоратского дома было полутемно и пахло воском и печным теплом. Истопник Савелий, рослый и сонный, впустил их, оглядел Корсакова с головы до ног и, решив, что тот не смотритель и не управляющий, перестал им интересоваться. Часы помещались у лестницы, в высоком футляре красного дерева, с медным маятником за стеклом. Корсаков вынул свои, поставленные днём по вокзальным в Петербурге, и сравнил: приоратские ушли вперёд на двенадцать минут.

— Они у нас всегда вперёд, – сказал Савелий, зевнув. – Ипатий Кузьмич говорит: пускай. Лучше раньше, чем позже, на службу не опоздаешь.

— А назад их никто не переводит?

— А зачем? Им и так хорошо.

Четыре по этим часам было без двенадцати четыре по вокзальным. Корсаков записал и это.

III

Гатчина, канцелярия дворцовой полиции. 8 января 1908 года, вторник.

Рапорт Никифор переписывал в канцелярии, за казённым столом у окна, под надзором писаря.

Писарь был молодой, с напомаженными висками и с таким почерком, которым гордился больше, чем всем остальным в своей жизни. Он предлагал написать за Никифора: тот диктует, писарь пишет, Никифор подписывает. Так делали все, так выходило быстрее, красивее и, как выразился писарь, «юридичнее», но Никифор отказался.

— Своими глазами видел, своей рукой и напишу.

Писарь пожал плечами и выдал ему лист.

Лист был казённый, плотный, с водяными знаками, перо тоже казённое, стальное и тугое. Никифор писал медленно, крупно, по-унтерски, прижимая перо так, что слышно было, как оно скрипит. Он писал всё, что велели в резолюции: приметы, одежду, следы, меры. Писарь заглядывал через плечо и время от времени поправлял: «не „пошёл“, а „удалился“», «не „шапка“, а „головной убор“». Никифор выслушивал и писал по-своему.

Дойдя до следов, он остановился и долго держал перо над бумагой, шевеля губами. Затем написал, что следы идут от двери к аллее, а обратных нет, что замок висит запертый, что на петлях свежая смазка, а кто смазывал, неизвестно. И ниже, отдельной строкой, своей самой крупной буквой:

Значитъ, слѣдовъ подхода не имѣется.

— Это вы от себя? – поинтересовался писарь, прочитав.

— Это господин от коменданта так рассудил. – Никифор подумал. – А я с ним согласен.

— В рапорте не мудрствуют. Излагают.

— Так он и рассудил, а не я, – возразил Никифор. – Моё дело записать.

Писарь хотел ответить, но тут перо Никифора, поднятое над листом, зацепило волосок, приставший к кончику, и на поле, у самого края, в конце той строки, упала клякса: большая, круглая, с хвостиком вбок, похожая на головастика или на заячий след.

Никифор замер, а писарь застонал.

— Третий раз переписывать не дам, – отрезал он. – Бумага казённая, на неё расход. Полицмейстер кляксы не читает. Подписывайте как есть.

Никифор промокнул кляксу осторожно, как промокают рану, дописал меры – что один след прикрыт пожарным ведром – и подписал. Клякса впиталась, побледнела и осталась тёмным головастиком на белом поле, у слова «имеется».

Рапорту дали входящий номер и подшили в дело, а писарь снял с него копию для сведения в Царское и отправил её с вечерней почтой. Никифор вернулся в караулку, затопил печь и сел у окна, глядя на парк.

Дело было сделано, и сделано по форме. Только на душе у него было нехорошо, и он не понимал отчего. Не из-за кляксы, а из-за того, что слова, которые он написал своей рукой, были не его. Он был с ними согласен, это правда, однако придумал их не он. И теперь они лежат в казённом деле, подшитые, с номером, с его подписью внизу, и будут лежать там, пока стоит Гатчина.

Никифор был человек аккуратный. Ему не нравилось, когда в его бумагах лежит чужое.

IV

Знаменская улица, флигель. 8 января 1908 года, вечер.

Звягин приехал в восьмом часу прямо из Пулкова, в шубе, из которой торчали только очки с толстыми стёклами, и очки эти запотели с мороза так, что он вошёл во флигель вслепую, вытянув вперёд руку с портфелем.

— Дмитрий Сергеевич, – начал он, протирая очки платком. – Ваша записка была написана так, будто от ответа зависит судьба империи. Я бросил наблюдения. Надеюсь, империя оценит.

— Ей не доложат.

— Это я так и предполагал. – Звягин надел очки, увидел Лёлю за её столом и поклонился с неловкой учтивостью человека, который со звёздами чувствует себя увереннее, чем с дамами. – Елена Константиновна. Простите за вторжение.

— Аристарх Львович. – Лёля протянула ему руку. – Дмитрий Сергеевич сказал, что вы будете считать Луну. Я посижу тихо. Мне интересно, как это делается.

— Скучно, Елена Константиновна, – честно признался Звягин и сел к столу Корсакова, раскладывая из портфеля таблицы, листы и логарифмическую линейку в футляре. – Гатчина, говорите. Пятое января. Сумерки.

Корсаков дал ему цифры: место, день, час по вокзальным часам. Звягин считал минут двадцать, шевеля губами и время от времени постукивая карандашом по зубам, и Лёля действительно сидела тихо, следя, как карандаш бегает по бумаге и как на листе вырастают столбики, которые ничего ей не говорили и, очевидно, говорили Звягину всё.

Наконец он отложил карандаш.

— Полнолуние, – сообщил он, – было пятого января в три часа тридцать девять минут пополудни по петербургскому времени. В Гатчине, на открытом горизонте, Луна взошла в девятнадцать минут четвёртого, ещё до захода Солнца, а Солнце село в сорок минут четвёртого. – Он сверился с листком. – В без двенадцати четыре, о котором вы спрашиваете, она стояла над горизонтом на два градуса. На северо-востоке, азимут сорок девять, если считать от севера.

— А на глаз это сколько?

Звягин вытянул руку перед собой и поставил поперёк один палец.

— Вот столько. Над лесом её, пожалуй, ещё и не видно было бы, если лес высокий. А над озером видно, если смотреть с берега.

Корсаков прикинул высоту на глаз и промолчал.

Без двенадцати четыре, через девять минут после полнолуния, в сумерки, когда Луна стоит над озером на палец, огромная и медная, человек выходит из двери, которая никуда не ведёт, останавливается у стены лицом к озеру и смотрит на Луну. Так стоят люди, которые только что поднялись по крутой лестнице и переводят дух, сказал Никифор.

Или так стоят люди, которые хотят убедиться, что пришли туда, куда шли.

Позавчера ночью, если бы не лёд, на Пушкинской… Он оборвал мысль. Ночь на шестое, та самая, середина которой ближе всего к полнолунию. Пушкинская открывается ночью, а не в сумерки, во дворе, а не под землёй, и ничего общего с Гатчиной у неё нет, кроме даты. И полнолуния.

Это он знал, остальное мог только предполагать. Предполагать можно было что угодно: что у хода под Приоратом есть второй конец, что человек провёл там пять суток, что сторож ошибся, что часы ушли вперёд не на двенадцать минут, а на час. Самым вероятным было самое скучное, то, что предложил Никифор: у кого-то есть ключ от другого конца хода, и этот кто-то вошёл с кухни и вышел у озера. Корсаков записал эту версию первой, как записывают ту, на которую поставил бы деньги, и добросовестно перебрал остальные. Не сходилось в скучной версии одно: зачем человеку с ключом выходить из стены именно в ту минуту, когда над озером встаёт полная Луна, и стоять, глядя на неё, словно проверяя, туда ли пришёл.

Чего он не знал, было больше, чем поместилось бы в книжке.

Одно он отметил сразу и без волнения: если этот человек пришёл тем путём, каким когда-то пришёл он сам, то за две недели до государевой охоты под Приоратом ходит кто-то, кому, может быть, известно будущее, и такого гостя одними рапортами не встречают.

— У вас все дела на Луне, – заметил Звягин, собирая таблицы. – Я давно хотел спросить: вы, случаем, не пишете трактат? Многие пишут. В прошлом году один полковник прислал в обсерваторию трактат о влиянии Луны на дисциплину в войсках. Сорок страниц, с графиками.

— И что же? Влияет?

— По графикам выходило, что в полнолуние в его полку чаще дерутся, – ответил Звягин. – Я ему ответил, что в полнолуние светлее и лучше видно, кто с кем дерётся. Больше он не писал.

Лёля засмеялась, и Звягин уставился на неё с изумлением, словно не ожидал, что его шутка дойдёт до живого человека, и покраснел.

— Аристарх Львович, – спросила она. – А на людей она влияет? У нас в клинике сестры уверяют, что в такие ночи больные хуже спят.

— Никак, Елена Константиновна, – сказал Звягин серьёзно. – Действуют люди, которые в это верят. В светлую ночь сиделка чаще обходит палаты, оттого что ждёт беспокойства. И будит.

Когда он ушёл, Лёля долго молчала, глядя на мужа, который так и не сел за свой стол.

— Это не трактат, – сказала она.

— Нет.

— Это про Пушкинскую?

— Про Гатчину, – помедлив, ответил он. – Там вышел человек. Пятого, в сумерки. Из двери, за которой ничего нет.

Больше он ничего не добавил, а Лёля подождала, не скажет ли он ещё, и он видел, как она ждёт, и промолчал. Тогда она кивнула, вернулась к своему атласу и перевернула страницу, и он понял, что она отметила это молчание и положила его туда же, куда складывала всё, о чём они не договорили.

Он сел за стол и открыл ящик.

Пакет генерала лежал лицевой стороной вниз, как он его положил: тёмно-красный сургуч, круглая печать без герба, будто оттиснутая донцем гильзы. Переворачивать его он не стал. «Вскрыть, если дверь закроется». Дверь не закрылась. Одна пропущенная ночь – это ещё не «закроется», так он решил ещё в сентябре и не видел причины менять мнение из-за одного сторожа и одной минуты.

Он закрыл ящик и достал книжку.

5 янв. Гатчина, Пріоратъ. Безъ 12 м. 4 ч. по вокз. Луна въ 2° надъ горизонтомъ, на СВ, аз. 49°. Полнолуніе въ 3 ч. 39 м.

Он поймал себя на том, что пишет по-старому, с ятями, как писал теперь все записи, которые могли попасть в чужие руки. За два года это вошло в руку само, как входит в речь чужой выговор у человека, переехавшего в другую страну. Под этой строчкой, подумав, он приписал вторую, короче:

Пушкинская: ледъ.

И закрыл книжку.

Г

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Вы ознакомились с фрагментом книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста.

Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:


Полная версия книги

Всего 10 форматов

bannerbanner