Читать книгу Чёрный ход (Александр Ладогин) онлайн бесплатно на Bookz
Чёрный ход
Чёрный ход
Оценить:

5

Полная версия:

Чёрный ход

Чёрный ход

Глава первая. Крещенский сочельник

I

Знаменская улица, флигель. 5 января 1908 года, суббота.

Матрёна постучала в восьмом часу, три раза, с расстановкой, и вошла, не дожидаясь ответа.

За три месяца она так и не решила, зачем стучит. Стучать она начала на другой день после венчания и с тех пор не пропустила ни одного утра, однако входила всегда сразу: стук, по её понятиям, был не просьбой, а предупреждением – молодые, мол, имейте в виду. Корсаков однажды попробовал ответить «войдите»; Матрёна остановилась на пороге, взглянула на него с укором и объяснила, что она и так вошла.

Сегодня она принесла чай, только чай, в большом чайнике под ватным колпаком, и два стакана в подстаканниках, и больше ничего.

— Сочельник, – объявила она, ставя поднос на край стола. – До воды не положено.

— А чай?

— Чай не еда. Чай для согрева. – Матрёна поправила стакан, чтобы не кособочился. – А кто до воды поест, тому вода не поможет. Это я не придумала, это так всегда.

Лёля сидела за своим столом у окна, в шали поверх домашнего платья, и, не оборачиваясь, протянула руку за стаканом. Перед ней лежал раскрытый немецкий атлас, и на цветной таблице, которую Матрёна старалась не замечать, был нарисован человек без кожи, со всеми жилами наружу, очень спокойный, будто его это нисколько не беспокоило. Весной у Лёли были выпускные испытания. С декабря она читала за завтраком, за обедом и перед сном, и Корсаков привык, что жена разговаривает с ним, не поднимая глаз, так же, как привык в своё время разговаривать с людьми, которые не поднимали глаз от карты.

— Матрёна Ивановна, – окликнула Лёля. – Воду когда принесёте?

— К обедне Гришку пошлю. Он сам вызвался.

— Даром? – удивился Корсаков.

Матрёна поджала губы так, что ответа не потребовалось.

Гришка в эти дни жил в большом доме на правах человека, у которого Святки. Гимназия отпустила его до седьмого числа, и Гришка распоряжался свободой по собственному разумению: катался с горы на Знаменской площади, ходил с соседскими мальчишками смотреть, как на Неве ставят иордань, и за небольшую плату оказывал дому услуги. Тариф он вывесил на двери людской собственноручно, печатными буквами, и Прохор дважды его снимал, а Гришка дважды вешал обратно. В сочельник тариф пополнился новой строкой: «Святая вода из Знаменской: 5 коп. С хвоста очереди: 7».

— Святую воду за деньги носить – грех, – сказала ему Матрёна ещё вчера.

— Так я не за святость беру, Матрёна Ивановна! – возразил Гришка. – Я за ноги.

С этим спорить было трудно, и Матрёна махнула рукой, и вопрос о грехе остался в доме открытым.

Корсаков пил чай стоя, у своего стола, и не сводил глаз с ящика.

Ящик не запирался. Замок в нём сломался ещё при прежнем хозяине флигеля, а чинить его Корсаков не стал: всё, что лежало внутри, было опасно только для него самого, и замок от этого не спас бы. Там лежали письма Ильи, пачкой, перевязанные бечёвкой, белый конверт Ирины и коричневый пакет генерала, запечатанный тёмно-красным сургучом, лицевой стороной вниз, так, чтобы надпись «Вскрыть, если дверь закроется» не попадалась на глаза каждый раз, как он открывает ящик за чистым листом. И сверху всего, отдельно, письмо, которое он написал в сочельник, двенадцать дней назад: «Илье. Весной».

Сегодня было полнолуние.

Он не заглядывал в таблицу Звягина. Таблица лежала там же, в ящике, но смотреть в неё не было нужды: дату он знал, как знают день рождения близкого человека. Ночь на шестое января. По новому стилю ночь на девятнадцатое, а там, по ту сторону, с лунным долгом в четыре дня, ночь на двадцать третье января две тысячи восьмого года. Луна взойдёт на закате, в четвёртом часу, а к полуночи встанет высоко над крышами.

В сентябре генерал предупредил, что окон в новом году не обещает. «Не из-за неба». Корсаков тогда принял это к сведению и решил, что подождёт весны. Илья обещал прийти весной, письмо было написано к весне, и в январе во второй двор идти было незачем.

И всё же он пойдёт.

Есть привычки, которые человек приобретает не умом, а телом, и тело хранит их дольше, чем ум помнит причину. Старый солдат, двадцать лет как вышедший в отставку, просыпается в шестом часу, оттого что в полку били зорю, и лежит в темноте, не понимая, что его разбудило. Вдова продолжает ставить на стол лишний прибор, а потом, спохватившись, не убирает его, потому что убрать – значит согласиться. Человек может принять решение твёрдо, честно, при свидетелях, и решение будет настоящим, однако тело его ещё долго будет ходить старыми дорогами, как лошадь, которую распрягли у ворот, а она всё тянет к прежней конюшне. Решение живёт в голове; дорога живёт в ногах. И не всегда понятно, кто из них прав.

Два года ноги Корсакова ходили во второй двор дома на Пушкинской раз в месяц, в ночь полнолуния. Сегодня они собирались туда снова, и он не видел причины им мешать.

— Вы пойдёте? – спросила Лёля, не поднимая головы от атласа.

Он не удивился: за три месяца он перестал удивляться тому, что она замечает.

— Схожу. Посмотреть.

— Днём или ночью?

— Сначала засветло.

Лёля перевернула страницу. Человек без кожи сменился человеком без мышц, ещё спокойнее прежнего.

— Зачем?

— Чтобы ночью не было сюрпризов, – признался он, подумав. – Привычка. Сначала смотришь место при свете, потом идёшь в темноте.

— Тогда возьмите шарф, – сказала Лёля. – Оба раза.

Она сказала это тем же голосом, каким в сентябре, перед последним окном, сказала ему то же самое, и он услышал это, а она на то и рассчитывала. Больше она ничего не сказала. Корсаков допил чай, поставил стакан на поднос и пошёл в Сенат.

II

Пушкинская улица, дом Мальцева, второй двор. 5 января 1908 года, около трёх часов пополудни.

Из Сената он вышел раньше обычного: в сочельник присутствие закрылось к полудню, и даже Велехов, который считал, что праздник не причина оставлять дела, уехал домой в первом часу, отдохнуть перед всенощной.

Корсаков пошёл пешком. Морозило, небо стояло чистое, высокое, бледно-голубое, и над Невским висел тот прозрачный зимний свет, в котором петербургские дома кажутся вымытыми и чужими, словно их привезли откуда-то из Италии и забыли перекрасить. По Невскому шли с базаров с кульками, с ёлочными ветками, с бутылями под святую воду. У Аничкова моста дежурил городовой в башлыке и оглядывал всех с подозрением, которое в праздник казалось почти отеческим. На углу Пушкинской продавали горячий сбитень. Бронзовый Пушкин в маленьком сквере утопал по колено в снегу, с непокрытой головой, и вид у него был такой, словно он тоже давно собирался домой и не мог вспомнить, где живёт.

Первый двор дома Мальцева был такой, как всегда: дрова в поленницах, обледенелый каменный желоб, дворницкая с дымом из трубы. Васятка колол лёд у водосточной трубы, увидел Корсакова, снял шапку и, не надевая её, пошёл следом к арке. Он всегда так делал, и Корсаков два года не мог понять, вежливость это или любопытство, и в конце концов решил, что у Васятки это одно и то же.

Под второй аркой пахло смолой.

Корсаков остановился.

Во втором дворе, в углу, у крыльца, стоял сруб.

Новый, из свежих сосновых брёвен, ещё жёлтых, с белыми каплями смолы на срезах. Невысокий, по грудь человеку над землёй, и было видно, что большая часть его ушла вниз, в яму: вокруг сруба лежала на снегу глинистая, мёрзлая, развороченная земля. Крыша из горбыля, засыпанная поверх опилками и соломой, и дверца с висячим замком. К дверце от арки вела утоптанная тропа, широкая, санная, и по тропе как раз въезжали ломовые.

Их было трое, и на каждых санях, переложенные соломой, лежали голубоватые, мутные, тяжёлые глыбы невского льда, ровные, как кирпичи, только каждый кирпич был с сундук. Мужики в рукавицах, с железными крючьями, стаскивали глыбы с саней и спускали в люк, откинутый в крыше сруба. Внизу кто-то принимал их и ругался, коротко, беззлобно, по-артельному. Глыба уходила вниз с глухим стуком, и следующая уже висела на крючьях.

— Ледник, барин, – пояснил Васятка из-за плеча, с тем удовлетворением, с каким сообщают новость человеку, который её не знает. – Плотников поставил. Рыбник наш, с лицевой. Между праздниками поставили, на третий день. Плотники за два дня срубили, яму копали с костром, земля-то мёрзлая. А лёд с Невы, с Кронверки, артель возит. Сорок возов уговорились.

Корсаков ничего не ответил.

Глядел он не на сруб, а на крыльцо: чугунное, разбитое, с надломленной стойкой перил, то самое. Крыльцо было на месте. И водосточная труба была на месте, в трёх шагах от него, с ледяной бородой внизу. Шесть шагов от крыльца, три от трубы.

Сруб поставили точно на это место.

Не рядом и не около. Он мысленно провёл от крыльца и от трубы две линии, как провёл бы их на плане, и линии сошлись под горбылём крыши, под люком, в который сейчас уходила голубая глыба.

Ледник, подумал он, обыкновенный ледник. В Петербурге их сотни, в каждом втором дворе, где есть лавка, мясо, рыба или молоко. Лёд режут на Неве в январе, возят на ломовых, складывают в яму под сруб, пересыпают опилками, и он лежит до сентября, а летом из него колют куски для погребов и для мороженщиков. Ничего проще не бывает. Рыбнику с лицевой стороны нужен лёд к весне. Двор пустой, угол свободный, и управляющий сдал его за плату. Плотники управились за два дня.

Всё это было правдой, и всё это можно было проверить.

Он подошёл ближе, к самому срубу, и положил ладонь на бревно. Бревно было холодное, шершавое, липкое от смолы. Сквозь щель между венцами он увидел внизу, в полутьме, ряды льда, уложенные плотно, глыба к глыбе, и человека в тулупе, который ровнял их ломом.

— Глубоко копали? – спросил он, не оборачиваясь.

— Сажени на полторы, барин. До камня. Там у нас, говорят, камень, под двором-то. Старая мостовая, что ли. Плотники ругались, лом поломали.

До камня.

Корсаков отнял ладонь, на которой остался смолистый след, и машинально вытер её о перчатку. На второй день Рождества, занося Васятке рубль «на праздник», он прошёл через этот двор, и двор был пустой. Крыльцо, труба, снег. Он постоял тогда на месте, просто так, без всякой цели. И ушёл.

Значит, после Рождества, между праздниками, за два дня.

Так, хватит, сказал он себе. Ледник – это ледник. Сначала факты, потом выводы. Факт первый: сруб стоит на точке. Факт второй: в срубе сорок возов льда до камня. Факт третий: поставлен после Рождества. Больше фактов нет.

Мужики сбросили последнюю глыбу с третьих саней и стали закладывать люк. Ломовые развернулись в тесном дворе, задевая оглоблями поленницу, и пошли к арке. Один из возчиков, рыжий, в заиндевелой бороде, поглядел на Корсакова, который торчал у сруба без дела, и подмигнул Васятке.

— Барин рыбки хочет, – крикнул он.

— Не твоего ума, – сурово отрезал Васятка. – Смотрят они.

Возчик засмеялся и стегнул лошадь.

Корсаков постоял ещё минуту. Он оглядел сруб, тропу, замок, ровные венцы, поднял глаза на окна над крыльцом: шесть этажей, колодец, серая штукатурка, на четвёртом этаже в одном окне кто-то задёрнул занавеску. Небо в квадрате колодца было чистое.

Будет ясно, понял он, и здесь, и, может быть, там.

Это было почти смешно. Два года он молился на ясное небо, считал облака, выспрашивал у Звягина приметы, а в ту ночь, когда небо, кажется, решило ему не мешать, между ним и небом легли сорок возов льда с Кронверки.

— Васятка, – сказал он. – Кто сторожит?

— Плотников своего человека посадит. Акима. С собакой. Будку уже несут. – Васятка подумал и добавил, чтобы утешить: – Собака, барин, у Акима старая. Лает только на тех, кого знает.

III




Гатчина, Приоратский парк. 5 января 1908 года, около четырёх часов.

Сторож Приоратского парка Никифор Брызгалов вышел в обход, когда в окнах Приоратского дома зажгли лампы.

Он всегда так выходил: не по часам, а по лампам. Часам Никифор не доверял. Часы в прихожей Приоратского дома, большие, в футляре, с медным маятником, шли, как хотели, и смотритель Ипатий Кузьмич однажды сказал, что их не заводили бы вовсе, если бы не опись. Лампы же зажигали всегда одинаково: когда солнце уходило за лес и над озером начинало синеть. Сегодня зажгли рано, оттого что сочельник: у служителей Приоратского дома в людской уже накрывали стол для сочива. Проходя через прихожую, куда он занёс смотрительше охапку дров к празднику, Никифор всё же глянул на часы. Было без десяти четыре.

Никифору было шестьдесят два года, и двадцать четыре из них он прослужил в синих кирасирах, здесь же, в Гатчине, вышел унтер-офицером, и двенадцатую зиму сторожил Приоратский парк, получая восемь рублей в месяц, казённые валенки и квартиру в караулке у ворот. Он был вдов, детей у него не было, и единственной его слабостью была аккуратность. Он аккуратно обходил парк, аккуратно запирал калитки, аккуратно записывал в тетрадку всё, что видел, и аккуратно не пил в сочельник: сочельник постный, а постный день он считал днём службы.

Мороз к вечеру окреп, и снег под валенками скрипел так громко, что Никифор слышал свои шаги впереди себя. Чёрное озеро лежало белое, ровное, в синих тенях от прибрежных лип, и на том берегу, над озером, в просвете между голыми липами, поднималась луна.

Она была огромная, полная, медно-жёлтая, как начищенный самоварный бок. Всходила она тяжело, нехотя, будто примёрзла к тому берегу. Никифор остановился и снял рукавицу, чтобы перекреститься: луна в сочельник – к ясному Крещению, а ясное Крещение – к урожаю. Так говорили в его деревне, под Ямбургом, и так он думал всю жизнь, хотя урожая в его жизни не было уже сорок лет: ни поля, ни земли.

Он перекрестился и пошёл дальше, вдоль озера, к Приорату.

Приоратский дом возвышался на холме над водой, белый, с островерхими крышами и с башней, похожий на маленькую крепость из книжки. Под ним, над озером, тянулась терраса, и террасу держала каменная подпорная стена, высокая, в два человеческих роста, сложенная из дикого камня. Летом в стене гнездились стрижи, а зимой к ней наметало сугробы. В стене, у самого низа, под террасой, была низкая железная дверь, ржавая, на висячем замке. Куда она вела, Никифор не знал. Ипатий Кузьмич говорил, что в старый ход, который никуда не ведёт и который заложили ещё до Никифора.

Никифор поднял фонарь.

У подпорной стены, под террасой, стоял человек.

Он замер спиной к стене, лицом к озеру, и смотрел на луну. Роста среднего, в коротком тёмном пальто, в меховой шапке, с каким-то саквояжем в руке. Стоял он неподвижно, как стоят люди, которые только что поднялись по крутой лестнице и переводят дух. Затем опустил голову, глянул себе под ноги, на снег, словно удивился ему, и сделал шаг. Шаг был неловкий, короткий. Так ступают по льду в новых сапогах.

— Эй! – окликнул Никифор. – Кто таков?

Человек обернулся, однако лица Никифор не разглядел: шапка была надвинута низко, а фонарь светил слабо. Видно было лишь, что лицо гладкое, без бороды.

— Добрый вечер, – ответил человек.

Голос был ровный, господский, чистый, и сказал он это так просто, как если бы они встречались здесь каждый вечер. Но было в этом «добрый вечер» что-то, чего Никифор потом так и не сумел объяснить, хотя объяснять пришлось трижды. Не выговор: выговор был русский, правильный. Скорее то, как человек сказал. Так говорят не сторожу, а ровне. Или так говорят, когда не знают, что перед ними сторож.

И человек пошёл. Быстро, не оглядываясь, по нетронутому снегу, наискось через газон, к липовой аллее, которая вела к Балтийскому вокзалу. Шёл он неуклюже и скоро, как идут люди, которые боятся опоздать на поезд.

Никифор за ним не побежал. Человек был господин, а за господами в парке Никифор не бегал: это было не по чину и не по годам. Да и бежать по сугробам, с фонарём, в шестьдесят два, за молодым, было бы смешно. Он только постоял, глядя, как тёмная фигура уходит между лип и как её тень, длинная, лунная, ползёт за ней по снегу.

Только тогда он подошёл к подпорной стене и посветил.

У стены, под самой дверью, снег был истоптан. Немного, на пятачке в аршин: там, где только что был человек. А дальше от этого пятачка шла одна цепочка следов, к аллее. Одна, и только туда.

Никифор посветил вдоль стены, направо и налево. Снег лежал ровный, гладкий, наметённый за неделю, с тонкой ледяной коркой сверху. Ни одного следа к стене. Ни от аллеи, ни с озера, ни сверху, с террасы.

Он посветил на дверь: замок висел на месте, запертый.

Никифор постоял ещё, и ему стало холодно, хотя только что было тепло. Луна поднялась уже выше и выбралась из ветвей.

Тогда он вернулся в караулку, зажёг вторую лампу, достал тетрадку и записал. Аккуратно, по-унтерски, своими словами: что видел, где и когда. Время он выставил по часам в прихожей, прибавив десять минут на дорогу до стены: четыре часа. Подумав, приписал, что часам этим не верит.

И тут же зачеркнул приписку. Рапорт он напишет утром, когда посмотрит следы при свете, а в рапорте начальству такое писать не годилось.

В людской Приоратского дома в это время садились за сочиво. Никифора звали, он не пошёл. Он сидел в караулке до полуночи, при двух лампах, и время от времени выходил на крыльцо посмотреть на парк. Парк был пустой и белый, и луна висела над ним высоко, маленькая, яркая, как начищенная пуговица.

IV

Пушкинская улица, дом Мальцева. Ночь на 6 января 1908 года.

Всенощную стояли в Знаменской церкви всем домом. Велехов с палкой у правого клироса, на своём всегдашнем месте, Анна Аркадьевна с лорнетом рядом с братом, Лёля между отцом и мужем, Прохор и Матрёна позади, а Гришка у самых дверей, откуда удобнее было выйти первым. После службы народ снова шёл к большому чану со святой водой, освящённой днём, после обедни, с кувшинами, бидонами, бутылками, толкаясь и извиняясь, и над чаном поднимался пар, и пахло мокрыми шубами, воском и морозом, который вносили с улицы на воротниках. Гришка, уже принёсший домой утреннюю бутыль по тарифу, зачерпнул ещё раз, без очереди и даром, по праву ребёнка, и выбрался обратно к своим с полной бутылью и таким лицом, будто вынес её из огня.

За ужином ели сочиво, кутью с мёдом, пироги с капустой и постную рыбу. Велехов рассказывал, как в шестьдесят девятом году, в первый год службы, был на Неве у иордани и видел, как один генерал из свиты уронил в прорубь перчатку и не стал её доставать, оттого что неприлично, и как потом в тот же вечер весь город спорил, к добру это или к худу. Анна Аркадьевна сказала, что к худу, и оказалась права, но в чём, не помнила. Гришка спросил, достали ли перчатку весной.

В одиннадцатом часу Корсаков встал из-за стола. Лёля встала тоже.

— Я провожу вас до ворот.

Велехов поднял глаза поверх пенсне, посмотрел на дочь, на зятя, и опустил их снова. В доме не задавали вопросов, ответы на которые все знали.

Шли пешком, по Знаменской, мимо тёмной громады вокзала, мимо закрытых лавок с замёрзшими окнами. Луна поднялась высоко, белая, маленькая, и свет от неё лежал на мостовой такой, что можно было читать вывески. Снег скрипел, Лёля держала его под руку и молчала, и он был ей благодарен за это молчание больше, чем за любые слова.

У ворот дома Мальцева она остановилась.

— Дальше вы один, – сказала она.

Это был не вопрос, и он только кивнул и ушёл под арку.

Во втором дворе было светло, как днём, только свет был другой, мёртвый и синий. Луна была над колодцем высоко, квадрат неба светился, и брандмауэр напротив крыльца белел, как стена из сахара. Сруб в углу отбрасывал на снег чёткую короткую тень. У сруба, прислонённая к брёвнам, приткнулась новая будка, сколоченная наспех, и из будки торчал хвост собаки. Аким, видно, ушёл к Васятке греться, а собака осталась сторожить за двоих. Она приподняла голову, покосилась на Корсакова и положила её обратно на лапы. Корсакова она видела впервые, поэтому, согласно Васятке, лаять не стала.

Он подошёл к крыльцу и встал на своё место. На то, которое было рядом с местом: шесть шагов от крыльца, три от трубы приходились теперь на середину сруба.

Он ждал.

В правом кармане пальто лежал сложенный вчетверо листок, четыре строки карандашом: «Илья. Здесь всё в порядке. Лёля здорова, учится. Жду весны. Папа». Такой листок он писал перед каждой лунной ночью, с тех пор как сын ушёл, и каждый раз, если кисель не появлялся, приносил его домой и клал в ящик, к другим таким же. Это было не письмо, а привычка, вроде того, как проверяют, выключен ли утюг. Сегодня рука сама нащупала его в кармане, и он не стал её вынимать.

Ждать он умел. Он не двигался, засунув руки в карманы пальто, и слушал. Слушал не звуки, их не было. Он слушал воздух, как слушал его два года: не заложит ли уши, не дрогнет ли свет, не пойдёт ли по воздуху та тихая рябь, после которой мир густеет и становится похож на воду в стакане. Обычно это начиналось около полуночи, иногда позже.

Полночь пробила на Знаменской колокольне. Он слышал её через стены, глухо, как слышат часы в соседней квартире.

Ничего не было.

Пробил час. Луна сдвинулась к краю колодца и стала заходить за карниз. Брандмауэр погас. Тень сруба легла длиннее и слилась с темнотой у стены. Собака в будке зевнула со стоном, по-стариковски.

Может быть, кисель стоял сейчас там, под горбылём, под соломой, под опилками, под сорока возами льда, внизу, у камня. Может быть, он густел и светился в темноте, между глыбами, и в нём, как в мутной воде, проступал жёлтый фонарь над подъездом две тысячи восьмого года. Может быть, кто-то ждал по ту сторону, на том же месте, и глядел в пустой двор. Корсаков не знал этого и узнать не мог. Если дверь и открылась, она открылась внутрь льда.

Он ушёл в начале второго, и листок так и остался в кармане. Лёля ждала его в дворницкой у Васятки, у печурки, с кружкой Васяткина чая в руках. Он не стал спрашивать, почему она не ушла домой. Она не стала спрашивать, что было во дворе.

Во флигеле она легла сразу. Он разделся, лёг рядом и лежал без сна, глядя в потолок, на котором от лампады в углу дрожало маленькое жёлтое пятно.

В три он встал.

Он оделся в темноте, бесшумно, как одевался когда-то по тревоге, когда нельзя было разбудить соседа по палатке. Взял пальто, шапку, шарф и у двери оглянулся. Лёля лежала, отвернувшись к стене, и дышала ровно.

Луна уже ушла за крыши, и во втором дворе дома Мальцева было темно. Он простоял там до пяти. Он сам не мог бы сказать, чего ждёт: окно закрывалось задолго до рассвета, так было записано у Звягина в таблице. Он не уходил: уйти в первый раз было мало. Уйти во второй раз значило признать.

Когда он вернулся, лампа во флигеле горела.

Лёля сидела за своим столом одетая, в шали, перед закрытым атласом. Она не читала: она подняла голову и посмотрела на него, и он увидел, что она не спала.

— Вы ходили два раза, – сказала она.

— Да.

— Зачем же снова?

Он снял шапку, повесил на гвоздь. Размотал шарф.

— Первый раз – посмотреть, – ответил он. – А потом – чтобы поверить.

— И как?

— Получилось.

Лёля встала, подошла и взяла у него из рук шарф, мокрый от дыхания и заиндевевший по краю, и повесила его на спинку стула у печки, чтобы высох. Потом погасила лампу.

К утру погода переменилась. С залива ударил ветер, небо затянуло, и на Неве, у иордани, освящали воду в летящем снегу, а звон шёл по всему городу, со всех колоколен сразу, через метель, через крыши, через двойные рамы. Гришка с рассвета убежал смотреть. Матрёна обошла флигель с бутылью и веточкой, окропила углы, порог, печку, стол Лёли и стол Корсакова, ящик, в котором лежал пакет, и, подумав, окропила ещё и самовар Шурыгиных на полке.

— Это для порядку, – пояснила она. – Чтоб в доме всё было свячёное.

Корсаков у окна следил, как над крышей каретного сарая ветер рвёт дым из трубы большого дома и кладёт его набок, а снег сыплет косо, мелкий и сухой, и заметает двор. На Пушкинской, во втором дворе, его сейчас наметало на горбыль, на опилки, на солому. Плотников, наверное, будет доволен: снег на крыше ледника – лучшее утепление.

Святая вода, говорят, не портится целый год.

Лёд в погребе, если его хорошо уложить и пересыпать опилками, лежит до сентября. А если сруб глубокий и крыша хорошая, то и до следующей зимы.

Глава вторая. Следов подхода не имеется

I

Царское Село, кабинет дворцового коменданта. 7 января 1908 года, понедельник.

Записку из Царского привёз вечером шестого числа рассыльный в башлыке, когда в доме Велехова ещё пили крещенский чай. Почерк был писарский, подпись короткая: «Прошу пожаловать завтра к одиннадцати. Д.». Велехов прочёл её через плечо зятя, не спрашивая разрешения, как читал всё, что приходило в его дом, вернул и заметил только:

bannerbanner