Читать книгу Апостазия (Александр Козлов) онлайн бесплатно на Bookz (9-ая страница книги)
Апостазия
Апостазия
Оценить:

3

Полная версия:

Апостазия

Саныч вымел пол грубой щеткой, протер стекло уксусным раствором и застелил кровать свежим бельем, пахнущим морозом и крахмалом. Поставил на тумбочку вазу с одинокой астрой — фиолетовой, почти черной в утреннем полумраке, сорванной вчера в саду под окнами Игната. Он всегда ставил цветы новым пациентам. Говорил, что это помогает — не им, а ему самому, напоминает, что цветы тоже живые и каждый из них борется за жизнь, несмотря ни на что.

— Кого ждем? — спросил Лева, заглядывая в палату в тот момент, когда Саныч поправлял подушку, взбивая ее до упругого квадрата. Лева вечно заглядывал без стука, и Марк Аронович давно перестал делать ему замечания.

— Художницу, — ответил Саныч, не оборачиваясь. — Молодая. Двадцать пять лет. Четвертая степень. Зовут Кира.

— Как Игнат?

— Как Игнат. Только он играет, а она рисует. Может, подружатся. Им полезно.

Лева тут же оживился, и в его глазах загорелся тот особый исследовательский огонек, который Саныч научился распознавать за версту. Парень уже мысленно компоновал новый раздел для своего бесконечного отчета: «Межпациентное взаимодействие как фактор эмоциональной стабилизации при апостазии». Он еще не подозревал, что эта художница через несколько месяцев спровоцирует такой виток межпациентного взаимодействия, который не опишешь ни в одном учебнике.

Кира приехала в полдень. Марк Аронович встречал ее лично — редкий случай, потому что обычно новых пациентов принимал дежурный персонал. Но в этот раз главврач вышел на крыльцо сам и стоял, сунув незажженную трубку в зубы, пока к воротам подъезжало старенькое такси с треснутым задним стеклом и помятой дверцей.

Из такси вышла девушка в ярко-оранжевом шарфе — на фоне серого октябрьского неба он горел посадочным маяком. Острое, лисье лицо с высокими скулами, вздернутый нос, проколотый двумя серебряными колечками, и огромные глаза — такие большие, что казались нарисованными поверх реального лица чужой, чересчур щедрой рукой. В одной руке она держала потрепанный чемодан, перемотанный синей изолентой в несколько слоев, в другой — альбом для рисования в тяжелом кожаном переплете, который прижимала к груди, как прижимают ребенка.

Больше ничего. Ни провожающих, ни прощальных объятий, ни пластикового пакета с яблоками и печеньем, какие обычно привозят родственники. Только оранжевый шарф, намотанный в три оборота, и папка, прижатая к груди, рядом с сердцем.

Марк Аронович шагнул навстречу, и Кира остановилась, разглядывая его с тем же придирчивым вниманием, с каким рассматривают новую галерею перед тем, как решить, куда повесить собственные работы.

— Кира М.? — уточнил он, хотя ответ вполне очевиден.

— Она самая, — Кира переложила альбом под мышку и протянула руку, но тут же отдернула, спохватившись.

Марк Аронович сделал вид, что не заметил этого движения.

— Проходите. Я главврач, Марк Аронович. Покажу вашу палату и введу в курс дела. У нас небольшое учреждение, пациентов немного, персонала тоже. Условия не курортные, но сносные. Горячая вода круглосуточно, отопление уже включили, кормят трижды в день. Если возникнут вопросы — обращайтесь ко мне или к санитару Александру Петровичу. Но так повелось, что все здесь называют его Санычем.

Кира шла следом, вертя головой по сторонам. Холл встретил ее запахом старого дерева, лекарств и сухих осенних цветов, стоявших в вазе на подоконнике. На стенах висели картины в простых деревянных рамах — пейзажи, натюрморты, абстракции. Кира скользнула по ним быстрым, профессиональным взглядом и задержалась лишь у одной — осенний сад, мокрая скамейка, пустая аллея, уходящая в туман. Краски легли густо, пастозно, и в самом мазке читалось напряжение — так сжимают кисть, когда нельзя сжать ладонь.

— Пациенты рисуют, — пояснил Марк Аронович, заметив ее интерес. — Для многих это единственный способ контакта с миром, который они не могут трогать.

Кира ничего не ответила, только провела пальцем по краю рамы, не касаясь холста. Жест получился почти нежным, будто она трогала то, что могло принадлежать ей.

Они двинулись дальше по коридору. Вдруг в глубине здания, за одной из закрытых дверей, заиграло пианино. Мелодия доносилась глухо, приглушенная толщей кирпича и штукатурки. Звучало что-то медленное, минорное, с долгими паузами между аккордами. Кира замедлила шаг, а потом и вовсе остановилась.

— Кто это играет? — спросила она, и ее голос прозвучал иначе, чем минуту назад: тише, напряженнее.

— Игнат, — ответил Марк Аронович, останавливаясь рядом. — Композитор. Ваш сосед по коридору. Четвертая степень, как и у вас.

— Он всегда так играет? — Кира не сводила глаз с двери в конце коридора, из-за которой лилась музыка.

— Почти всегда. Когда не в изоляции. Сейчас у него период просветления — играет по ночам, иногда днем. Пациенты говорят, его музыка помогает им засыпать или думать, когда спать не хочется.

Кира постояла еще несколько секунд, прислушиваясь. Мелодия уходила вверх, к высоким нотам, замирала там, балансируя на грани, и обрушивалась обратно в минор. В этом падении слышалось что-то до боли знакомое, как если бы кто-то играл ее собственную жизнь, не зная ни единого факта из нее.

— Палата номер пять, — напомнил Марк Аронович. — Идемте.

Кира неохотно пошла за ним, продолжая слушать музыку. У двери в свою палату снова обернулась на звук. Тихо, одними губами, прошептала: «Игнат». Марк Аронович заметил эту паузу и принял ее к сведению.

На полпути им встретился Лева. Тот вынырнул из ординаторской с блокнотом наперевес и замер, едва не выронив свои записи.

— Ой, — выдохнул он и покраснел.

— Лева, познакомьтесь, это Кира, наша новая пациентка. Кира, это Лев, волонтер, будущий психолог. Практику у нас проходит. Если увидите его с блокнотом, не пугайтесь, он безобидный.

— Я не безобидный, я научный! — возмутился Лева и тут же осекся. — В смысле, я изучаю…

— Он изучает все и вся, — перебил Марк Аронович с усталой обреченностью. — Но конфиденциальность соблюдает. Почти всегда.

Кира окинула парня коротким, оценивающим взглядом, каким художник оценивает натурщика перед началом работы: пропорции, линии, тени под глазами, и молча двинулась дальше. Лева остался стоять в коридоре, прижимая блокнот к груди, и лицо его медленно приобретало оттенок свеклы.

Палата номер пять встретила Киру запахом свежевымытого пола и астры. Она переступила порог, поставила чемодан на пол и несколько минут стояла неподвижно, разглядывая прозрачную перегородку. Стеклянная стена делила комнату надвое от пола до потолка.

— Жесть какая, — прошептала девушка.

— Располагайтесь, — сказал Марк Аронович, остановившись у двери, и сделал вид, что не расслышал ее реплики. — Ужин в шесть, обход в девять утра. Правила вы знаете: не входить без стука, не прикасаться без разрешения. Если захотите рисовать, мольберт найдем. Если захотите говорить, я слушаю.

— Я не хочу говорить, — ответила Кира, не оборачиваясь. — Я хочу, чтобы меня оставили в покое.

— Понимаю. И все же, если передумаете, моя дверь открыта, — добавил он и вышел, бесшумно притворив за собой дверь.

Кира осталась одна. Она села на край кровати, не раздеваясь, не снимая оранжевого шарфа, и уставилась на фиолетовую астру. Одинокий, гордый цветок с плотно сомкнутыми лепестками. Кто-то поставил его специально для нее. Саныч, наверное. Или Марк Аронович. Впрочем, какая разница. Главное, что от этого внимания ей стало приятно. Впервые за долгое время кто-то подумал о ней раньше, чем она сама о себе.

Кира достала альбом, открыла на чистой странице и принялась набрасывать астру быстрыми, резкими, почти яростными штрихами. Карандаш скрипел по бумаге, ломался, она точила его снова и снова, не замедляя движения. Рисование успокаивало ее. Всегда успокаивало — с самого детства, с того дня, когда она впервые взяла в руку отцовский синий карандаш.

Ей исполнилось четыре года, и она разрисовала обои в родительской спальне. Не из злости или каприза, а потому что увидела во сне фиолетового слона и хотела, чтобы он остался с ней навсегда.

Мать тогда отшлепала ее мокрой тряпкой и заперла в комнате на два часа, а отец — он работал инженером на заводе, приходил поздно и редко замечал дочь — остановился в дверях, посмотрел на испорченную стену и произнес: «Оставь ее. У нее талант». Это стало первым и последним добрым словом, которое Кира от него услышала.

Через год отец ушел к другой женщине, забрал чемодан, синий карандаш и все их семейные фотографии, а мать с тех пор никогда не хвалила ее работы. «Твой отец тоже отличался талантом, — говорила она, поджимая губы. — Особенно по чужим юбкам».

Теперь она рисовала назло. Наперекор матери, которая настаивала, чтобы дочь поступила на бухгалтерские курсы и бросила художественное училище. Насмешкам одноклассников, которые потешались над ее большими глазами и проколотым носом. Всему миру, который не хотел принимать ее такой, какая она есть.

В шестнадцать ушла из дома, сняла угол у старухи-библиотекарши, пропахший пылью и кошками, и жила на стипендию и случайные заказы. В девятнадцать ее пригласили на областную выставку молодых художников. В двадцать два она влюбилась в своего преподавателя — мужчину на пятнадцать лет старше, который говорил ей, что у нее «божественный дар», и поправлял ее руку на мольберте, касаясь пальцев теплой, сухой ладонью. Кира таяла от этих прикосновений, потому что не знала отцовской ласки и не помнила материнского тепла. Эти мимолетные, почти невесомые прикосновения стали для нее чем-то вроде наркотика. Она ждала их, жила ради них, бережно хранила в памяти, как другие собирают марки или открытки.

А потом он поцеловал ее. Это произошло в мастерской после занятий. Кира задержалась, чтобы закончить этюд с гипсовой головой Аполлона. Преподаватель подошел сзади неслышно, положил руки ей на плечи, развернул к себе и поцеловал в губы.

В тот же миг что-то внутри нее взорвалось — не счастьем, не ответным желанием, а яростью. Черной, слепой, неконтролируемой, поднявшейся откуда-то из живота и затопившей все тело. Кира схватила мольберт — тяжелый, дубовый, с железными креплениями — и ударила его по голове. Мужчина рухнул на пол, не успев даже вскрикнуть. Кровь потекла по половицам, смешиваясь с масляной краской. Крик вырвался из ее груди, когда она увидела его неподвижное тело у своих ног, и разнесся по пустому училищу.

Суд длился полгода. Адвокат доказывал, что это аффект на фоне неврологического расстройства. Психиатры поставили диагноз: апостазия, приобретенная форма, четвертая степень. Закрытый стационар. Родители, разведшиеся пятнадцать лет назад, пришли на одно заседание, молча и почти равнодушно выслушали приговор. После заседания мать, не глядя на дочь, бросила через плечо: «Я всегда знала, что ты кончишь плохо». Отец не произнес ни слова, просто развернулся и ушел.

Так Кира попала в «Апостазию» — впервые.

Она отложила карандаш и посмотрела на готовый рисунок. Астра на бумаге выглядела живой. Казалось, протяни руку, и почувствуешь прохладу лепестков. Кира усмехнулась. Протянуть руку и коснуться цветка она могла — цветы не вызывали приступов. Цветы вообще ничего не вызывали. Просто стояли в вазе и молчали, а она рисовала их год за годом, потому что рисовать людей значило для нее желать к ним прикоснуться.

За стеной снова заиграло пианино. Та же мелодия, что звучала в коридоре, но теперь ближе, отчетливее, всего через одну стену.

Девушка затаила дыхание. Мелодия уходила вверх, замирала там, балансируя на грани, и обрушивалась обратно в минор. Она закрыла глаза и позволила звуку заполнить комнату.

Этот Игнат играл так, словно знал что-то о ней — о чем сама никому не рассказывала: о фиолетовом слоне, запертой комнате, мольберте, который весил больше, чем вся ее прежняя жизнь. Она еще не видела его лица, не знала голоса, не представляла, захочет ли он вообще с ней говорить. Но его музыка уже проникла в нее, овладела и покорила.

Кира достала из альбома чистый лист и написала короткую записку, первую за долгое время, адресованную не себе, а другому человеку — ему:

«Привет. Меня зовут Кира. Я слышу твою музыку через стену. Она красивая. Спасибо».

Сложила листок пополам, потом еще раз для надежности. Завтра она подбросит записку ему под дверь и…

Будь что будет, черт возьми!

Глава 20. Серебряная нота

Первые месяцы Кира почти не покидала палату, не рисовала, не разговаривала с персоналом, почти не ела. Лежала на кровати поверх покрывала и смотрела в потолок, изучая каждую трещину в штукатурке — карту незнакомой местности, в которой заблудилось ее сознание.

Сосед по коридору, Игнат, часто играл на пианино по ночам. Его мелодия стала единственным, что могло вывести ее из оцепенения. Звуки просачивались в палату не сквозь стены, а сквозь саму тишину, заполняя пустоты, которые Кира уже не надеялась заполнить. Записку, которую она написала в первый день, подбросила под его дверь на следующее утро и потом весь день ждала ответа, не выходя из палаты. Каждый шорох в коридоре заставлял ее вздрагивать, сердце колотилось, а ладони потели так, что она боялась испачкать следующий лист. Игнат ответил через два дня короткой фразой на обрывке нотного стана:

«Привет. Меня зовут Игнат. Я играю для тебя».

Так началась их переписка.

Они писали друг другу почти год, ежедневно, иногда по нескольку раз в день, заполняя словами то, что не могли заполнить прикосновениями. Игнат сочинял для нее короткие пьесы — на минуту, на полторы, — и Кира слушала их через стену, прижавшись ухом к холодной штукатурке. Она рисовала ему свои сны — странные, яркие, полные фиолетовых слонов, стеклянных городов, мостов, повисающих в воздухе без опор.

Однажды он попросил нарисовать ее самый страшный сон, и Кира три дня не могла заставить себя взять карандаш, а потом изобразила черную комнату с белыми дверьми, ведущими в никуда. Игнат ответил, что этот рисунок висит у него над кроватью и помогает не спать по ночам — не из страха, а из желания думать. Говорил, что ее работы вдохновляют его больше, чем все, что видел за последние годы. Она отвечала, что его музыка — единственное, что удерживает ее от опрометчивых поступков.

Эти отношения не стали любовью в привычном смысле. Они никогда не касались друг друга, не подходили ближе пяти метров, не обменивались лишними словами. Однако это переросло в зависимость, которой Кира не могла найти точного определения. Они понимали друг друга без слов, потому что оба знали, каково это — любить и не иметь возможности прикоснуться. Иногда Кира просыпалась среди ночи от тишины за стеной и паниковала, а через минуту Игнат брал первый аккорд, и девушка выдыхала с облегчением, понимая, что он тоже проверяет, здесь ли она. Их жизни протекали параллельно, разделенные стенами. Но каждая его нота и ее штрих пробивали эту стену, создавая иллюзию присутствия, дыхания рядом и почти невозможного единения.

А потом случилось ужасное: Игнат попытался повеситься, и ее мир рухнул во второй раз. Кира помнила тот день в мельчайших подробностях, хотя минуло два года.

Утро вторника, серый свет в окне. Она сидела в палате и рисовала очередной сон — что-то про море и белых птиц, — когда из коридора донесся шум: крики, топот, голос Саныча, оравшего во всю глотку: «Держи его, держи, не отпускай!»

Кира отбросила альбом и выбежала в коридор, не успев накинуть халат. Там она увидела сцену, которая навсегда врезалась в ее память: Саныч плечом выбивал дверь в палату Игната. Дерево трещало, щепки разлетались по линолеуму, как белые иглы. За дверью висело тело Игната, привязанное к дверному косяку тонким кожаным шнурком с серебряной нотой. Лицо — синее, глаза выпучены. Босые ноги не касались пола, но пальцы еще подрагивали.

Саныч перерезал шнурок перочинным ножом. Раздался глухой звук падения тела на пол. Затем — искусственное дыхание и отборный мат сквозь зубы.

Кира стояла в дверях и не могла шевельнуться. Внутри все скрутило ледяным узлом. Она хотела подойти, помочь, хотя бы коснуться его руки, но тело не слушалось, налилось свинцовой тяжестью.

— Боже мой, боже мой, — срывалось с ее губ, искаженных судорогой отчаяния и страха.

Апостазия — это не только невозможность обнять любимого человека. Это еще и неспособность прикоснуться к тому, кто умирает на твоих глазах. Ты стоишь рядом, в метре, двух или пяти, и ничего не можешь сделать. Только наблюдать, как чужие руки делают то, на что ты не имеешь права. Этот запрет, вписанный в саму природу, воспринимается как предательство собственного тела и жестокая насмешка над твоими желаниями.

Кира открыла рот, но не смогла издать ни звука. Крик застрял где-то между сердцем и горлом, превратившись в глухой, утробный стон, который никто не услышал.

Игната откачали. Он пришел в себя и закашлялся. Рядом сидел на корточках Саныч и беззвучно плакал. Игнат посмотрел на него равнодушно, без упрека и благодарности.

Все закончилось благополучно, но не для Киры. Прежний Игнат умер для нее в тот день. Тот, кто писал ей длинные, остроумные записки и смеялся над рисунками с фиолетовыми слонами. Тот, кто играл по ночам и говорил, что музыка — единственный способ дышать, когда грудную клетку сдавливает тисками. Тот Игнат исчез, а вместо него появился другой — молчаливый, закрытый, отгородившийся стеклом даже от самого себя.

Первое время после неудачной попытки суицида он вообще ни с кем не разговаривал, даже с персоналом. Саныч потом рассказывал, что врачи опасались повторной попытки и установили за ним круглосуточное наблюдение через прозрачную дверь. Часы напролет просто лежал на кровати и ничего не делал: не играл на пианино, не бродил по комнате. Просто безучастно смотрел в стену, за которой находилась Кира.

Она пыталась до него достучаться и в прямом, и в переносном смысле. Писала каждый день — неделю, две, месяц. Рисовала новые сны, оставляла под дверью цветы с клумбы, засушенные между страницами альбома. Игнат не отвечал. Ни слова, ни ноты, ни единого знака.

Однажды Кира просидела в коридоре у его двери всю ночь, прижавшись спиной к холодной стене, и к утру поняла, что за дверью — глухая, непробиваемая тишина, которая страшнее любых слов. Через месяц поняла, что потеряла его окончательно, и тогда сломалась сама.

Ее выписали через полгода с формулировкой «временная ремиссия». Она уехала в другой город, пыталась начать жизнь заново, снять новую мастерскую, найти новых заказчиков. Но апостазия не отпускала, держала мертвой хваткой. Когда кто-то пытался с ней сблизиться — пусть даже на уровне дружбы, случайного рукопожатия, — Кира чувствовала ту же черную волну, что и тогда, в мастерской, с мольбертом в руках. И всякий раз, когда из случайного окна, из чужой машины, из наушников прохожего доносилась фортепианная музыка, она вспоминала Игната и замирала посреди улицы, пропуская мимо себя поток чужих жизней.

Через два года вернулась в хоспис. Собрала чемодан, перемотала его синей изолентой, накрутила на шею оранжевый шарф в три оборота и села в автобус. Дорога заняла шесть часов; она просидела их, прижавшись лбом к холодному стеклу, и смотрела на мелькающие за окном поля, перелески и полустанки.

С каждым километром ее охватывало странное чувство: то, от чего она убегала, возвращалось, а то, за чем гналась, ускользало. Ни мастерской, ни новых заказов, ни новой жизни. Только старый чемодан и слабая надежда, что здесь, в хосписе, ее все еще помнят и не прогонят.

Где-то на середине пути она достала из кармана старую записку Игната — самую первую, на обрывке нотного стана, — и перечитала ее трижды, хотя помнила каждую букву наизусть. «Я играю для тебя». За два года эти четыре слова не потускнели.

Хоспис встретил ее тем же серым небом, теми же голыми яблонями и тем же запахом прелых листьев на гравийной дорожке. Ничего не изменилось, только вывеска над воротами облупилась сильнее, да на крыльце стоял не Марк Аронович, а Саныч с неизменной сигаретой в кулаке.

— О, — произнес он, увидев ее, и в этом «о» смешалось все: удивление, узнавание и что-то похожее на облегчение. — Вернулась-таки, мать-художница.

— Вернулась, — Кира остановилась у ступеней, поставила чемодан на гравий. — У вас есть свободная палата?

— Для тебя — всегда пятая. Я там недавно полы перемыл, так что заезжай и чувствуй себя как дома, — Саныч затянулся и шумно выпустил дым. — Марк Аронович у себя. Велел, как появишься, сразу к нему.

— Он ждал меня?

— Он всегда ждет. У него работа такая — ждать тех, кто ушел.

Кира сжала губы, чтобы сдержать слезы, и поднялась на крыльцо. Саныч шагнул в сторону, пропуская ее в холл.

Здесь пахло так же, как два года назад: старым деревом, лекарствами и сухими осенними цветами. Картины на стенах висели те же. Среди них узнала осенний сад, мокрую скамейку, пустую аллею. Только теперь к ним прибавилось несколько новых: чьи-то натюрморты, чей-то портрет в синих тонах. И еще — она заметила это не сразу, а когда заметила, остановилась, — ее собственные работы. Те самые, что рисовала здесь два года назад. «Вид из окна № 3», «Натюрморт с трубкой», «Фиолетовый слон». Под каждой — табличка с ее именем и датой.

— Твои, — подтвердил Саныч, заметив ее взгляд. — Никто не снимал. Пациенты голосовали.

— Зачем? — спросила она глухо.

— А затем, что ты здесь своя. Даже когда уехала, все равно своя. Игнат, тот вообще сказал: «Не трогайте, они помогают думать». Ну, мы и не трогали.

Имя «Игнат» резануло по сердцу острее, чем она ожидала. Два года убеждала себя, что забыла, вытравила, отпустила, и вот одно имя, произнесенное вслух, все перечеркнуло. Он все еще здесь, жив и помнит ее работы.

— Я к Марку Ароновичу, — сказала Кира, отворачиваясь от картин, и голос ее прозвучал ровно — честь и хвала годам практики.

Ординаторская не изменилась: те же шкафы с папками, тот же монитор с аквариумом, тот же запах вишневого табака. Марк Аронович сидел за столом и, кажется, ничуть не удивился, увидев ее на пороге.

— Кира, — он снял очки и потер переносицу. — Проходите. Я ждал вас раньше.

— Раньше не получилось.

— Ладно, значит, получилось, когда получилось. Это главное. — Он указал ей на стул с продавленным сиденьем. — Вы вернулись насовсем или попробовать еще раз?

— Насовсем. Мне больше некуда податься.

Марк Аронович кивнул каким-то своим мыслям и достал из ящика знакомую папку. Два года ее личное дело пролежало в архиве, и теперь он положил его на стол, разгладил угол.

— Палата та же. Правила те же. Персонал почти не изменился — Саныч, Лева, я. Есть новая сиделка, Рада. Вы с ней, думаю, найдете общий язык.

— Я не ищу общего языка, — отрезала Кира. — Я ищу тишины.

— Тишина у нас есть, этого добра в избытке, — спокойно сказал главврач.

Он немного помолчал, вертя в пальцах незажженную трубку, затем добавил мягче:

— Кира, вы должны знать. Игнат все еще здесь. Он изменился за эти два года — стало хуже, потом лучше, потом снова хуже. Сейчас у него период просветления, но гарантий никаких. Если вы хотите возобновить общение, я не буду запрещать. Но, пожалуйста, будьте предельно осторожны. Он теперь другой.

— Я тоже другая, — ответила Кира, поднимаясь со стула. — Именно поэтому я здесь.

Марк Аронович проводил ее до двери палаты номер пять — той самой, угловой, с окном на яблоневый сад и прозрачной перегородкой. На тумбочке стояла ваза с одинокой фиолетовой астрой.

— Саныч, — пояснил Марк Аронович, перехватив ее взгляд. — Он всегда ставит цветы новым пациентам. И тем, кто возвращается.

Дверь закрылась, и Кира осталась одна — все повторилось, как в первый раз.

Села на край кровати, не раздеваясь, и посмотрела на астру. И снова та самая палата, прозрачная перегородка и запах — воск для пола, аптечная горечь, слабый аромат увядших лепестков. Два года она пыталась забыть все это и вот вернулась. Все встало на свои места, будто никуда и не уезжала. Каждая клеточка тела помнила этот воздух, свет и геометрию теней на стене в вечерний час.

Вдруг за стеной заиграло пианино. Кира вздрогнула, задержала дыхание, прислушиваясь к первым аккордам, и поняла, что улыбается — впервые за эти два года, сама того не заметив.

Эту мелодию она слышала впервые, но в ней слышалось что-то до боли знакомое, игнатовское, его манера брать паузы там, где другие торопятся заполнить тишину.

В этой паузе между нотами Кира услышала ответ, которого ждала два года.

Глава 21. Записка под дверью

Мелодия доносилась глухо, приглушенная толщей кирпича, но она узнала ее мгновенно. Не саму мелодию, а манеру исполнения: замирание на верхних нотах, неожиданные переходы в минор, долгие паузы, в которых помещалось больше смысла, чем в целых симфониях.

Игнат играл, но играл не для нее. Она чувствовала это каждой нотой, каждым затихающим аккордом, повисающим в воздухе недосказанностью. Музыка адресована кому-то другому, кому-то, кто стоял по ту сторону стекла, кто вошел в его палату и произнес то, чего Кира не решалась произнести даже в мыслях. Кому-то, ради кого он снова сел за инструмент после двухлетнего молчания.

bannerbanner