
Полная версия:
Ангелина. Судьбе вопреки

Александр Козлов
Ангелина. Судьбе вопреки
Роман
2-я редакция с изменениями и дополнениями
Часть первая
Было бы намного проще,
если бы люди внешне выглядели так же,
как выглядит их душа.
Иммануил Кант
Глава 1. Красота по умолчанию
Звали ее божественно красиво — Ангелина, но Бог поскупился одарить бедняжку привлекательной внешностью.
— Точно наспех слепили, — втихомолку подтрунивали над невзрачной девочкой воспитательницы в приюте.
— Главное, чтоб не наживую, — вторила другая, поджимая губы.
— Тише ты, услышит ведь…
Их шепотки вились за спиной невидимыми нитями, опутывая ребенка стыдом, который с каждым годом становился плотнее и удушливее. Пока не обернулся второй кожей, которую невозможно снять, не содрав до мяса.
С раннего возраста малышка стеснялась своей непривлекательности, чувствовала себя затерянной в тени и уже знала, что не вызывает восхищения у окружающих.
Это понимание пришло не вдруг, а просачивалось постепенно: как вода сквозь трещины в старой кладке точит камень незаметно — капля за каплей, взгляд за взглядом, пока не найдет пустоту в самом обыденном слове.
Сначала она заметила, что воспитательницы реже брали ее на руки, чем других детей. Потом — что их улыбки, адресованные ей, вымученные, натянутые, скорее выглядели одолжением, чем искренним теплом. А потом она научилась читать по губам то, что говорили у нее за спиной, и это умение сделалось ее проклятием.
— До чего ж неказистая… — вздыхала одна нянечка, глядя, как Ангелина неуклюже заплетает косичку. — Имя-то какое дали — Ангелина! А она… эх, не в масть имечко, ой не в масть.
— Да уж, — поддакивала другая, помешивая кашу в огромной кастрюле. — Сиротская доля — она ведь на лице отпечатывается.
— Думаешь, можно привыкнуть?
— К такому не привыкают. С этим живут.
Ангелина делала вид, что не слышит, но пальцы дрожали, а глаза щипало от подступающих слез. Она не знала, какими были ее родители. Она вообще ничего о них не знала — только обрывки, случайные фразы, оброненные взрослыми в коридорах. Но эти фразы она коллекционировала: другие дети копили фантики и цветные стеклышки, а она хранила слова, даже те, что ранили.
Однажды, услышав, как воспитательницы обсуждают чью-то мать, приехавшую на свидание в нарядном платье, Ангелина весь вечер просидела в углу, пытаясь представить лицо своей, и не смогла. В голове возникала только белая муть, снежная пелена, и от этого становилось до озноба зябко.
Зеркало — этот безмолвный свидетель ее страданий — со временем стало для нее мучением: отражало широкий нос, занимающий пол-лица, непослушные пряди, вечно падающие на лоб и закрывающие глаза — единственное, что выделялось относительной привлекательностью.
Малышка старательно обходила зеркало стороной, как больной избегает врача, боялась столкнуться с собственным отражением, таящим злого духа, который нашептывал страшные слова. Ее пробирала непреодолимая дрожь, стоило пройти мимо зеркальной глади, и внутри все сжималось в ожидании удара. В умывальной, где висело мутное зеркало над раковиной, она приноровилась чистить зубы с закрытыми глазами.
Ангелина жила в мире, сотканном из осколков разбитого зеркала. Каждый осколок усиливал ее недостатки, настоящие и вымышленные, делая их еще более заметными и мучительными.
Приют, чьи казенные стены призваны дарить тепло и заботу, сделался для нее ареной постоянных унижений. Выцветшие обои, рисунок на которых давно стерся, скрипучие полы, стонавшие под каждым шагом — все сговорилось, чтобы напомнить ей о ее несовершенстве.
Дети, ожесточенные и несчастные, вымещали на ней свои обиды. Их насмешки били наотмашь: кто-то дергал за косички, вырывая целые пряди, кто-то швырял в нее скомканные листы бумаги, кто-то выкрикивал обидные прозвища. Она молча глотала слезы, прячась в укромном углу, где хотя бы на несколько минут удавалось стать невидимкой.
Но физическая боль забывалась быстро. Синяки сходили за неделю, царапины затягивались корочкой и исчезали. А слова оставались. Они застревали глубоко внутри, врастали в ткань души осколками, которые невозможно извлечь, не повредив чего-то важного. И этот незримый груз тянул ее вниз, заставляя каждую деталь окружающего мира казаться еще более враждебной.
Приют, где она жила, тянулся длинным двухэтажным зданием из серого кирпича. Послевоенная постройка выходила окнами на автобусную остановку с грустным названием «Старый Городок». Фасад, давно не видевший ремонта, зиял трещинами и подтеками, а крыша местами прохудилась настолько, что во время сильных дождей в коридорах расставляли ведра и тазы.
В дождливые дни гулкая капель, разносившаяся по этажам, напоминала Ангелине какой-то другой звук. Она сама не понимала какой, но всякий раз вздрагивала и втягивала голову в плечи. В ней жило инстинктивное, телесное воспоминание о страхе, пережитом в младенчестве.
Зима вообще становилась для Ангелины самым тяжелым временем года, и в детстве она не понимала почему. Все остальные дети любили зиму: снежки, санки, новогодние утренники с конфетами и мандаринами. А у Ангелины при виде снега в груди сжималось, дыхание перехватывало, по ночам начинали сниться тревожные, обрывочные сны. В этих снах всегда повторялось одно и то же: белая пелена, пронизывающий холод и ужасный, душераздирающий треск, от которого хотелось зажать уши. Иногда добавлялся женский, надрывный крик, обрывающийся на самой высокой ноте. А потом наступала пугающая тишина, в которой тонули все звуки.
Девочка просыпалась с неистово колотящимся сердцем и долго лежала без сна, прислушиваясь к дыханию спящих девочек. В такие минуты ей казалось, что она лежит не на железной койке под казенным одеялом, а где-то в другом месте — промозглом, темном, заваленном обломками. И кто-то рядом обнимает ее, но сам не дышит.
Как-то после такого сна она спросила у старшей воспитательницы, как умерли ее родители. Та, грузная женщина с красными, обветренными руками, нахмурилась и ответила уклончиво:
— Нечего старое ворошить. Живи настоящим, а прошлое пусть остается в прошлом.
— Но мне же нужно знать.
— Кому нужно? Тебе? Или любопытство заело?
— Мне снится… всякое.
— Сны — они и есть сны. Перерастешь.
Но прошлое не желало оставаться в прошлом. Оно просачивалось сквозь щели сквозняком из плохо прикрытого окна и напоминало о себе в самые неожиданные моменты. Запах мокрой глины после дождя вызывал тошноту. Скрип рассохшихся половиц заставлял вздрагивать. А один раз, когда на чердаке рабочие меняли прогнившие балки и уронили что-то тяжелое, Ангелина, услышав грохот, закричала и забилась в угол, зажимая уши руками. Ее еле успокоили.
— Совсем нервная, — качали головами воспитательницы.
— Может, врачам каким показать? — спрашивала одна у другой.
— Да показывали уже. Все с ней в порядке…
А она не могла объяснить им, что в этот момент увидела не чердак, не рабочих и не упавшую балку. Перед ее глазами разверзся потолок, который трещит и крошится, осыпаясь мелкими осколками. Увидела разломы, похожие на гигантских червей, пожирающих белую штукатурку. И услышала женский, отчаянный голос, кричащий одно единственное слово. Какое — разобрать не могла, но от этого крика все внутри стыло.
Слухи о ее прошлом ползли по приюту, как плесень по сырым углам. Сначала шепотом, потом в открытую. Дети, жестокие и любопытные, выведывали подробности у старших, а потом пересказывали друг другу, добавляя от себя все новые и новые детали.
Говорили, что Ангелину нашли под обломками собственного дома, когда ей исполнилось три года. Что разыгралась страшная вьюга, какой не упомнили даже старики: морозная, снежная, безжалостная, окутавшая землю студеными объятиями. Что их старый саманный дом, построенный еще дедом, не выдержал напора стихии. Сначала просел и застонал, как уставший старик. Потом стены пошли трещинами, штукатурка осыпалась, обнажая глиняное нутро. А потом, поздней ночью, когда вьюга завыла с особенной яростью, восточная часть дома, где ютилась маленькая кухонька, рухнула с оглушительным грохотом, подняв в воздух клубы пыли и снега.
Говорили, что отец ее, машинист депо железнодорожной ветки Москва, погиб сразу — потолок обрушился прямо на него, похоронив под грудой глины, дерева и кирпича. Его крик боли потонул в грохоте разрушения. А мать, хрупкая, бледная, с копной растрепанных волос, в последний момент приняла на себя всю тяжесть рухнувших балок, сделалась живым щитом для трехлетней дочери, и ее позвоночник хрустнул под непосильным грузом.
Ангелина не знала, что из этого правда, а что — вымысел. Ее собственная память напоминала разбитую мозаику: осколки вспыхивали в сознании и тут же гасли, не складываясь в целостную картину. Она не помнила ни лица матери, ни лица отца — только смутные тени, растворяющиеся в белой пелене снега.
Когда Ангелине сравнялось двенадцать, в приют нагрянула комиссия из областного отдела опеки — проверяли личные дела воспитанников, поднимали старые документы.
Среди проверяющих оказалась немолодая женщина с усталым, сострадательным лицом, которая, отыскав тощую папку с фамилией «Ветрова», подозвала девочку к себе. Ангелина потом так и не вспомнила ее имени — то ли Вера Степановна, то ли Валентина Сергеевна, — но навсегда запомнила ее руки: сухие, в коричневых старческих пятнышках, которыми она аккуратно перелистывала пожелтевшие бумаги.
— Вот, гляди, — сказала женщина, раскрывая перед ней два старых паспорта в твердых корочках. — Это твои родители. Запомни их. Больше у тебя никого нет. Прости, что мне приходится говорить такое. Но ты ведь уже взрослая девочка, правда? Ты ведь уже все понимаешь правильно?
— Понимаю.
— Держи крепче, а то, смотрю, руки дрожат.
— Это от холода.
— Милая моя, здесь не холодно.
Ангелина мало что понимала, но впервые с осознанным интересом увидела лица тех, кто дал ей жизнь. С фотографии на нее смотрел мужчина с крупными, грубоватыми, но добрыми чертами, о котором обычно говорят: «грузный, с лицом, изрезанным морщинами». Она вглядывалась в его глаза, пытаясь отыскать в них что-то родное, но видела только усталого человека, который смотрел в объектив казенной фотостудии, думая о чем угодно, кроме того, что этот снимок станет единственной памятью для его дочери. На другой фотографии — женщина. Хрупкая, светловолосая, с острыми ключицами и чуть припухшими, как после слез, веками. Она не улыбалась, но ее лицо выражало глубокую печаль, предчувствие чего-то тревожного.
Ангелина водила пальцем по фотографии, пытаясь запомнить каждую черточку, изгиб бровей и тень в уголках губ. Но чем дольше она смотрела, тем сильнее охватывало ее странное, щемящее чувство: эти люди — ее родители, но они совершенно чужие. Она не помнила их голосов, запахов, прикосновений.
Женщина из опеки говорила что-то еще: про то, что паспорта, к сожалению, изымаются в архив, что оставить их воспитаннице нельзя, таков порядок. Но можно сделать ксерокопию фотографий и оставить на память.
Ангелина не слушала. Просто смотрела, пока перед глазами не поплыли круги. А когда папку закрыли и унесли, ей показалось, что родителей у нее отняли во второй раз.
— Отдайте, — вдруг выдохнула она, цепляясь за угол стола.
— Нельзя, девочка, не положено. Это документы строгой отчетности. Но я обещаю, мы сделаем тебе копию. Обязательно сделаем.
Она долго стояла в коридоре, прижимая к груди руки, которые только что держали паспорта, и пыталась сохранить в себе это тепло. Потом тихо ушла в спальню, села на кровать и, глядя в стену перед собой, принялась перебирать пальцами край пододеяльника, повторяя про себя черты материнского лица, которые уже начинали уплывать, терять резкость, как старый снимок, оставленный на солнце.
С тех пор она хранила эти лица в памяти как выцветшие фотографии, год от года теряющие четкость. Ксерокопию ей никто так и не сделал, а она боялась попросить. Но даже сквозь эту муть помнила, что крупный, мясистый нос достался ей от отца, а от матери — тонкие, почти прозрачные пальцы.
Ангелина часто смотрела на свои руки и думала: «Вот это — от нее. Только это. И больше ничего».
Иногда по вечерам, перед тем как лечь спать, она накрывала правую ладонь левой и легонько поглаживала большим пальцем костяшки, пытаясь представить, что чувствовала мать, когда делала то же самое.
Но воображение всякий раз упиралось в немоту.
Глава 2. Машкина правда
Старшие девочки иногда пересказывали эти истории с особым удовольствием, смакуя подробности и наблюдая за реакцией Ангелины. Та закусывала губу, но не плакала — просто уходила в себя, в свой внутренний студеный мир, куда никому нет доступа.
Особенно запомнилась ей Машка, коренастая девчонка с веснушками, рассыпавшимися по лицу, как брызги грязи. Машка, старше Ангелины на два года, считалась главной задирой в группе девочек. Ее свита — три-четыре таких же озлобленных девчонки — терроризировала младших и слабых, а Ангелина служила идеальной мишенью: тихая, безответная, с уязвимым прошлым.
Машка чуяла слабость нюхом, безошибочно выбирая жертву среди десятка других воспитанниц, и Ангелина со своим вечным молчанием и отведенными глазами сама шла ей в руки. Эта девочка-задира и ее компания любили подкарауливать Ангелину после уроков. Иногда поджидали за углом прачечной, другой раз — на лестничной площадке второго этажа, где гуляло эхо и каждый крик возвращался троекратным.
— Эй, сиротка! — злорадно кричала Машка. — Где твои родители? — и ее голос эхом отдавался в длинном гулком коридоре, заставляя Ангелину съеживаться.
— Маш, глянь, у нее аж шея в плечи ушла, — подхватывала одна из свиты.
— А ты думала, что? Она ж у нас прятаться мастер. От всех. Даже от самой себя.
Как-то раз Машка вырвала из ее рук старую, потрепанную куклу с протертой до дыр тканью на боку и волосами из спутанных желтых ниток. Куклу эту Ангелина нашла в коробке с пожертвованиями еще в первые месяцы своей приютской жизни. Кто-то из сердобольных селян отдал детям ненужные игрушки, и среди пластмассовых машинок с отломанными колесами, облезлых мишек с выдранными глазами лежала эта кукла — тряпичная, неказистая, с криво пришитыми пуговицами вместо глаз.
Ангелина взяла ее, потому что кукла смотрела без осуждения. Без красивого фарфорового лица и шелкового платья, розовых щечек и блестящих локонов — именно за это Ангелина полюбила ее. Они походили друг на друга: две невзрачные, никому не нужные души в мире, где ценятся только красивые и правильные.
Кукла упала на пол, и Машка со своими подружками принялась пинать ее со всей силы, хохоча и приговаривая:
— Вот тебе подарочек! А папочка и мамочка пусть из могилы смотрят!
Тряпичное тело летало из угла в угол, ударялось о стены, оставляя на побелке серые следы. Пуговичные глаза бились об пол с сухим, мертвым стуком. Одна из девчонок наступила кукле на голову и крутанула ногой — раздался треск расползающейся по швам ткани, и из прорехи на спине игрушки полезла серая вата.
Ангелина стояла оцепенев. Слезы текли по щекам, но она не могла произнести ни слова. Мир рухнул, погребая под обломками ее крошечную душу. Кукла оставалась единственной ниточкой, связывавшей ее с прошлым, с миром, где царили любовь и забота. Теперь эта ниточка оборвалась, оставив после себя зияющую брешь.
— Ну что, плакать будем? — Машка остановилась, тяжело дыша, и ткнула носком ботинка распотрошенное тельце. — Или, может, мамочку позовем? Ах да, не дозовешься ведь.
— Отдай, — прошептала Ангелина, не слыша собственного голоса.
— Что?
— Отдай. Это мое.
— Твое? — Машка расхохоталась и отшвырнула ногой тряпичный ком в угол. — Забирай свое сокровище. Убогая ты. И кукла у тебя убогая. Спелись.
Когда Машка и ее свита, наигравшись, убежали, Ангелина опустилась на колени и собрала то, что осталось от куклы.
Тряпичное тело, расползшееся по швам; пуговичные глаза, один из которых раскололся пополам; клок желтых ниток, выдранный с корнем. Она прижимала эти обрывки к груди, баюкала их, пыталась сложить обратно, совместить разорванные края, но ткань крошилась в пальцах, вата рассыпалась серой трухой. Восстановить куклу не получалось.
Она похоронила ее тем же вечером.
Завернула в обрывок чистой тряпицы и закопала в дальнем углу приютского двора, под старым тополем, куда редко заглядывали воспитатели и совсем не забредали дети. Выкопала ямку руками, ломая ногти о мерзлую землю, уложила сверток и засыпала его, аккуратно прихлопывая каждый комочек ладонью. Сверху положила круглый серый камень, найденный тут же, у корней.
— Вот и все, — сказала сама себе и погладила холодный камень, как гладила когда-то тряпичную голову. — Теперь ты там, где не больно и тебя любят.
Она не молилась, потому что не знала молитв и не верила, что кто-то станет слушать ее просьбы. Просто постояла немного, опустив голову, а потом ушла, не оглядываясь.
Машка на этом не останавливалась. Узнав подробности истории Ангелины от кого-то из старших, она превратила их в орудие пытки, куда более изощренное, чем тычки и пинки. Слова подбирала с особым, почти артистическим чутьем: умела ударить в самое больное место, а потом еще провернуть нож в ране, наблюдая, как жертва съеживается и бледнеет.
— А правда, что твою мамашу раздавило, как таракана? — спрашивала она с притворным любопытством, склонив голову набок и разглядывая Ангелину светлыми, почти прозрачными глазами. — Говорят, у нее позвоночник хрустнул так громко, что даже через метель было слышно. А ты сидела рядом и смотрела, да? Сидела и ждала, пока она сдохнет?
— Не было такого.
— Ой, заговорила! А мне другое рассказывали. Скажи спасибо, что вообще жива осталась.
— Спасибо.
— Дура. «Спасибо» говорит. Будто я всерьез.
Иногда она меняла тактику и переходила на сладкий, притворно-сочувственный тон. Брала Ангелину под руку, вела по коридору, наклонялась к самому уху и говорила тихо, почти интимно:
— Бедная Линочка… Лежала под завалами в обнимку с мертвой мамочкой… А ты помнишь, как она пахла? Нет? А ты вспомни! Вспоминай давай! — с этими словами отталкивала Ангелину от себя и подбоченивалась. — Мертвые, они, знаешь, как пахнут? Сладко так… приторно…
От этих слов желудок Ангелины скручивало в узел, начинало мутить. Она убегала в туалет, в дальнюю кабинку, где на стене выцарапано чье-то имя и криво нарисованное сердце, и ее рвало желчью. Спазмы выкручивали живот, перед глазами плыли круги, а в ушах стоял тот самый сладкий, приторный голос Машки, повторяющий одно и то же: «Вспоминай давай! Вспоминай!»
А Машка после этого проходила мимо туалета, прислушивалась к звукам за дверью и удовлетворенно улыбалась очередной победе.
— Блюет? — спрашивала одна из подружек.
— Ага. Значит, хорошо зашло.
— Может, хватит с нее?
— Вот еще. Это только разминка.
Бывало, что Машка фантазировала, придумывая совсем жуткие детали. Она делала это не со зла — вернее, не только со зла, — а из какого-то мрачного вдохновения, из потребности дожать, додавить, посмотреть, где у этой тихони предел.
— А знаешь, мне рассказали, что у твоей матери, когда ее откопали, глаза были открыты. И белые-белые, как снег. Она и после смерти на тебя смотрела! Представляешь? До сих пор смотрит!
Ангелина зажимала уши, зажмуривалась, пытаясь отгородиться от жестоких слов, но они проникали сквозь любые преграды, как когда-то студеный ветер проникал сквозь щели рухнувших стен. Слух невозможно отключить по собственной воле. Можно закрыть глаза, отвернуться или даже убежать, но слова уже попали внутрь, вонзились в память своими зазубренными краями.
Ночью, лежа в постели, она действительно начинала видеть то, о чем говорила Машка. Воображение, подстегнутое дневными насмешками, рисовало картины одна ужаснее другой. Вот женщина — ее мать? — бежит к кроватке, выставив руки вперед, а сверху на нее обрушивается чернота. Вот она лежит, придавленная балками, и ее губы еще шевелятся, шепчут что-то… «Ангелок», — слышит Ангелина и просыпается с гулко бьющимся сердцем.
Она садилась на кровати, обхватывала колени руками и вслушивалась в темноту. В спальне душно пахло сном — дыханием пятнадцати девочек, сбитыми простынями, старой мебелью. За окном выл ветер. Ангелина лежала без сна до самого утра, прислушиваясь к завываниям и думая о том, что ее жизнь началась не в три года, когда ее нашли, а в ту самую ночь, когда все закончилось.
В одну из таких бессонных, ветреных ночей, она впервые попыталась молиться. Сложила ладони и зашептала в подушку:
«Господи, если ты есть… если ты правда есть… сделай так, чтобы она замолчала. Пусть она завтра забудет про меня. Пусть просто пройдет мимо».
Ангелина повторяла эти слова снова и снова, пока не охрипла от шепота и не заболело горло.
А на следующий день Машка не просто прошла мимо, а даже не взглянула в ее сторону, занятая новой жертвой — новенькой девочкой из младшей группы. Ангелина понимала, что все это, конечно, совпадение, просто удача, стечение обстоятельств. Но где-то в самой глубине души затеплился крошечный огонек надежды на то, что ее все-таки слышат.
Другие дети не относились к ней настолько жестоко, но их равнодушие ранило не меньше. На общей трапезе Ангелина всегда старалась сесть в самый дальний угол, поближе к окну, где сквозняк задувал под кофту и напоминал о том, что она еще жива. Но даже там находились те, кто бросал в ее сторону презрительные взгляды или шептался за спиной:
— Смотрите, какая зачуханная, из помойки вылезла! — слышала она обрывки фраз, и ее щеки заливались краской стыда.
— Слушай, а сядь-ка ты в другом месте, — как-то процедила одна из девочек, убирая поднос подальше. — Аппетит портишь.
Другой раз в очереди за кашей кто-то из старших мальчишек, проходя мимо, громко произнес, обращаясь к приятелю: «Ну и страшная же эта Ветрова. Ей бы мешок на голову, а не имя такое». Приятели загоготали, а Ангелина сделала вид, что не расслышала; только крепче сжала миску в руках и чуть быстрее зашагала к своему месту.
Она ощущала себя грязной и недостойной — клеймо сиротства навсегда отделило ее от остальных детей. Большинство из них проходили здесь реабилитацию, а у некоторых родителей лишили прав на воспитание. Зато у всех у них оставался шанс вернуться домой. У Ангелины такого шанса не было: ее дом перестал существовать в ту самую вьюжную ночь, о которой она так старалась не думать.
Иногда она пыталась представить себе этот дом. Не обломки, не рухнувшие стены, не снег, засыпающий пролом в потолке, а живой, теплый дом, в котором она прожила первые три года своей жизни и которого совершенно не помнила. Ей хотелось вообразить мать, стоящую у плиты, отца, что-то чинящего в углу, себя саму, трехлетнюю, сидящую на полу и играющую с какой-нибудь игрушкой, но воображения не хватало. Оно спотыкалось, упиралось в белую стену снега и замолкало. Единственное, что вставало перед глазами, когда она думала о доме, — стужа, темнота и женские руки, обхватившие ее так крепко, что не продохнуть.
Внутри нее жил испуганный зверек, постоянно прячущийся в темном уголке. Каждое обидное слово, злой взгляд причиняли ей жгучую боль. Она научилась сдерживать слезы, глотать обиду, но внутри все клокотало от отчаяния; она мечтала стать невидимой, исчезнуть, чтобы ее оставили в покое.
В четырнадцать Ангелина набралась смелости, подошла к директору приюта и спросила, нельзя ли ей сменить имя. Не фамилию, а имя. Директор, сухой мужчина с залысинами и желтыми от табака пальцами, удивленно поднял брови:
— Зачем тебе?
— Не подходит, — коротко ответила Ангелина.
— Чем же это не подходит? Имя как имя.
— Оно… чужое. Громкое слишком. На меня внимания много.
— Внимания ей много. А ты меньше слушай, что другие болтают.
Директор помолчал, полистал ее личное дело — тонкую папку, в которой уместилась вся ее жизнь, — и отрицательно покачал головой:
— Не положено. Имя дается при рождении, менять его может только суд по достижении совершеннолетия. Да и зачем? Хорошее имя. Красивое.
— Может, тогда к врачу? К психиатру?
— Это еще зачем? — директор устало потер переносицу.
— Чтобы я не чувствовала, что оно красивое и мне все равно стало.
— Иди-ка ты, Ветрова, на занятия. И глупостями голову не забивай. Придет время — сама своему имени спасибо скажешь.
Ангелина вышла из кабинета, притворив за собой дверь с тихим, аккуратным щелчком. Она не стала спорить или просить второй раз, просто кивнула, приняла отказ и ушла. Со взрослыми она никогда не спорила, знала по опыту других детей, что это забирало слишком много сил, а результат всегда оставался одним и тем же.

