Полная версия:
Мир цвета сепии
– Негодяй-негодяй, как скажешь, друг. Только успокойся, пожалуйста.
Во двор въехал милицейский УАЗ. Геннадий подбежал к выходившим из машины милиционерам.
– Он жену мою постоянно уводит, семью разрушает, – пожаловался он, указывая на меня пальцем.
– В отделении разберёмся, – сказал офицер. – Усаживайтесь в машину.
– Нет, нет, у меня жена здесь! – запротестовал Геннадий.
Два сержанта взяли его под руки. Он пытался вырваться, дёргался, выкрикивая в адрес милиционеров оскорбления (их тоже «негодяями» обзывал), а когда рассвирепевшие сержанты поволокли его к машине, заорал дурниной:
– Оля! На помощь!
Я под шумок отступал к парадной. Осталось совсем чуть-чуть, но офицер повернулся ко мне:
– Далеко собрались? В машину, пожалуйста.
Пришлось ехать в отделение. Так второй раз за последнее время я оказался в аквариуме. Дело оказалось серьёзней, чем раньше: был составлен протокол о нарушении общественного порядка и сопротивлении сотрудникам милиции. (Вот Геннадий удружил!) С утра нас ожидал суд. Геннадий забился в угол аквариума – благо, на этот раз народу было немного – и надулся как мышь на крупу. Потом, однако, мы как-то неожиданно разговорились и ближе к утру стали почти что приятелями.
– Ты не обольщайся, – говорил мне Геннадий, – не ты у неё первый – не ты последний. Такой уж она человек. Крест мой.
– Так вы же, кажется, разводитесь, – заметил я.
– Это она тебе сказала? Поверь, дружище, она всем так говорит. Я однажды попытался заявление на развод подать. Так она знаешь, что сказала? «Если заявление не заберёшь – можешь гроб для меня припасать. Клянусь, жить не буду». И знаешь, я ей поверил. Так вот и мучаюсь: не брать же грех на душу…
Я слушал и, как ни странно, сочувствовал. И Геннадий, и Валера были симпатичными, ладными парнями; оба, по уверениям их же жёнушек, были покладистыми и работящими мужьями и разнесчастными рогоносцами. Впрочем, подозреваю, что и я в их компании смотрелся бы вполне органично. Ощущал ту же слабость: тягу к таким вот легковесным, ветреным женщинам, которым, как малым детям, необходим пригляд. Не знаю, возможно, именно своей детской переменчивостью они нас и привлекали: давали возможность почувствовать себя сильными, какими мы на самом деле не были.
В половине девятого утра в дежурную часть зашёл наш участковый. Глянул на меня через стекло, с улыбочкой помахал рукой, переговорил с дежурным и вышел. Я был настроен на «сутки», то бишь на административный арест сроком до пятнадцати суток, однако судья – молодая женщина – рассудила иначе. И я, и Геннадий отделались штрафом.
Вместе пришли ко мне домой. Произошла немая сцена: растрёпанная Ольга сидела в кровати с обнажённой грудью, таращилась на нас, положив пальцы в рот. Я решил удалиться на кухню и, уходя, услышал, как Геннадий сказал: «Одевайся, Оля. Поедем домой». Сказал примирительно, как, наверное, зовут отцы загулявших дочерей.
Я сел за стол и, подперев щёку ладонью, ждал. Мне было всё равно, куда они поедут, как они будут жить дальше. Хотелось спать. Перед уходом Геннадий протянул мне листок из записной книжки с телефонным номером. «На всякий случай… Счастливо тебе», – сказал он. Бледная Ольга, подняв руку к лицу, пошевелила пальцами. Прощальный жест.
Ушли. Я включил воду в ванной, вернулся за стол. Сидел, сгорбившись по-стариковски, без единой мысли в голове. Ждал, пока наполнится ванна, и всё мял сигарету, пока она не превратилась в труху.
3
Незаметно пролетали июньские деньки. Мы с Сашей виделись нечасто, но сдружились крепко: оба одиночки, оба рано потеряли родителей, оба плыли по жизни без руля и без ветрил (хотя кто его знает, возможно, вовсе и не в этом дело).
Саше пришлось совсем тяжко: мать умерла, когда ему было двенадцать. Отец, тихий главбух картонажной фабрики, после смерти жены плакал по ночам, однако, спустя год женился на своей подчинённой, апатичной двадцатитрёхлетней блондинке Клавдии. Девушка казалась недалёкой: при разговоре опускала глаза, без нужды шмыгала носом, к месту и не к месту вставляя «Это самое». Саша был к мачехе равнодушен, она тоже его не замечала.
Вскоре из Псковской области приехала мать Клавдии Евгения Николаевна, миниатюрная чрезвычайно энергичная женщина. Квартира Розенбергов ожила: на кухне кипела жизнь, гудела стиральная машина, брякала посуда, и вся эта хлопотня сопровождалась неумолчным воркованием Евгении Николаевны: «Мальчики! Девочки! Ручки мыть и к столу!» – звала домочадцев проворная гостья. Впрочем, в гостьях она не задержалась: после недолгого семейного совета была прописана в трёхкомнатной квартире Розенбергов. Все были довольны.
Прошло чуть больше года, и отец с сыном оказались в осаде, что совпало с беременностью Клавдии. Чтоб разогреть ужин, зачастую приходилось ждать. «Куда прётесь? Не видите, плита занята», – шипела Евгения Николаевна, для которой кухня стала чем-то вроде личного кабинета. «Свет погасили! Повадились тут своевольничать!» – орала она из комнаты, если отец включал лампу, чтоб почитать перед сном. Позднее Саша узнал, что забеременела Клавдия не от отца, – он был в курсе, но молчал.
Когда у Клавдии родилась дочь, Евгения Николаевна совсем остервенела. Ничего не оставалось, кроме как размениваться. Предприимчивая тёща с дочкой получили двушку на Гражданке[4], а Саша с отцом – комнату в коммуналке. Ещё одну комнату они выхлопотали много позже. Всё бы ничего, но для отца Саши противостояние мегере стоило здоровья – он умер от онкологии в неполных сорок семь лет.
Рассказывал Саша с паузами: то откашливался, то, нагнув голову, протирал очки. Нехитрые уловки: мне, глядя на него, самому плакать хотелось.
Как-то у нас зашёл разговор о личной жизни: неплохо было бы – хоть мне, хоть ему – жениться. Тут Саша и поведал о своём неразделённом чувстве. Услышав имя девушки, я едва не поперхнулся (мы как раз закусывали). Юлю Токареву я знал достаточно хорошо. Высокая черноволосая худышка, приблизительно моего возраста, собой была недурна, только сломанная переносица подводила. За Юлей прочно и небезосновательно закрепилась репутация потаскушки. Мы с ней были знакомы с юности и, хотя сам я отношений с ней не имел, о её похождениях был наслышан. С тех пор мало что изменилось: Юля оставалась безотказной, давала всем, кому придёт охота, давала бескорыстно – по дружбе. Бутылку-другую дешёвенького портвешка, само собой, в расчёт никто не брал.
Саша поджидал Юлю вечерами у кондитерского производства, где она работала мойщицей лотков, и не мог осмелиться подойти.
– Понимаешь, – говорил он мне, – чувствую себя мальчишкой, такой она мне кажется недоступной. Такая, знаешь, утончённая… Молодую Ахматову напоминает. От неё даже на расстоянии весной пахнет…
– А ты что-нибудь о ней слышал? Ну, как она вообще живёт? – спросил я осторожно.
– Где ж я услышу? Я, кстати, тебе только и рассказал.
Влюблённость – чудесное состояние, чем бы оно впоследствии ни обернулось (это я ещё со школьных времён усвоил), поэтому промолчал. И потом, есть немало мужчин, для которых прошлое их женщин абсолютно не имеет значения. Таким открывать глаза чревато: наживёшь врага. Но, по правде сказать, первое, о чём я подумал, – не испортить бы вечер: очень уж хорошо мы с Сашей сидели.
Как-то в пятницу, после работы, я повстречал Лену Пономарёву, и она пригласила меня на свой день рождения. Отмечать собиралась на следующий день. «Не знаю, – сказал я, – может быть, приду. В любом случае подарок за мной». Сказал – и выругался про себя: ни на какие дни рождения идти не хотелось, да и денег было в обрез. Но раз пообещал, нужно было выкручиваться.
С Леной мы познакомились на концерте самодеятельного ансамбля в её школе, куда меня пригласили друзья. Она мне запомнилась: красивая девчонка, хотя и не в моём вкусе. Вернее, даже не во вкусе дело. Она мне Олимпиаду Олеговну, завуча нашего, напомнила: такая же высокая, атлетичная, со строгим лицом и похожим взглядом, льдисто-взыскующим. Суровости Лене добавлял бледный продольный шрам на левой щеке. Она то и дело, непроизвольно, прикасалась к шраму (видно, немало переживаний он у неё вызывал).
Жили мы неподалёку, поэтому временами виделись. Однажды встретились на вечеринке. Лена пригласила меня потанцевать и дала понять, что не против, если я буду посмелее. Так что весь танец мы с ней целовались (куда только её суровость подевалась?)
При следующей встрече мы с Леной посмущались немного, перекинулись парой-другой фраз и разошлись. Потом видеться стали чаще: из общих знакомых образовалась одна большая компания. О том танце мы, разумеется, не забыли, однако продолжения не последовало. Трудно сказать почему. Меня к ней тянуло, но как-то по-родственному, что ли; отчего-то жалел её, несмотря на подчёркнутую взрослость. Да и она, как мне кажется, испытывала ко мне что-то похожее: я не в настроении – сразу подмечала, поглядывала сочувственно, спрашивала, чего, мол, невесел? Хоть и с теплотой смотрела, но и с долей взыскательности, как старшая умудрённая сестра на братца-шалопая.
Раньше Лена на аллее появлялась нечасто, посидит часик с подругами и домой: дел много. От вина она обычно отказывалась, правда, другой раз полстаканчика всё-таки себе позволяла. Старалась всё делать правильно, но как-то ей не везло. После неудачного штурма университета Лена поступила в профессионально-техническое училище, не помню, какое именно. Как-то при встрече я у неё спросил, почему она ещё раз не попыталась поступить в университет. «Да знаешь, – ответила она, чуть поморщившись, – потолкалась я в коридорах в Ждановке[5], посмотрела, послушала и… почувствовала: не моё… Они как дети там все».
После училища Лена устроилась на фабрику «Светоч», где выпускали тетради, альбомы, записные книжки и прочую бумажную канцелярию. Там она прославилась: дважды становилась героиней телевизионных репортажей. Точнее, настоящим героем передач был чехословацкий станок с программным обеспечением. Привезли его с большой помпой: ленточки разрезали, речи говорили и даже, кажется, бутылки с шампанским били, будто крейсер со стапелей спускали. Лену, как самую молодую из передовиков производства – она постоянно красовалась на доске почёта, – поставили оператором «умного» станка. Приблизительно через полгода после репортажей её назначили мастером участка, и все хором прочили ей сладкое, начальственное будущее. Возможно, так бы всё и было, если бы не сломался станок, сломался основательно, на месте было не починить; собрались куда-то его везти, вытащили во двор фабрики, упаковали, но дальше, как обычно бывает, дело застопорилось. Станок простоял во дворе три месяца, и, когда всё же за ним приехали, оказалось, что везти нечего: от станка остался один кожух. Вышел скандал. На фабрику, точно стервятники, налетели следователи, допрашивали всех подряд. Под подозрение попал начальник цеха, патрон Лены, так что на заметку взяли и её. Допрашивали много раз и – по её словам – с пристрастием: орали, обзывали последними словами, грозились закрыть (только что не били). В конце концов злоумышленников вычислили. От начальника цеха отстали, но в ходе расследования нашли нарушения, которые были вполне оправданными с точки зрения производственной необходимости, но в сложившейся ситуации вопиющими. Начальнику пришлось уволиться; вскоре, не выдержав шепотков за спиной (каков народец!), ушла и Лена. Где-то с месяц она, расстроенная, просидела дома, потом от обиды занялась бутлегерством.
Не клеилось у Лены и в личной жизни. Думаю, отпугивали парней и высокий рост (вместе с атлетичностью), и холодность, с которой она почему-то встречала попытки ухаживания. На моей памяти лишь с одним у неё были более-менее продолжительные отношения. Виталием звали. Худой, кадыкастый, вечно смурной студент Политеха. Помню, гуляли они по нашей аллее, будто повинность отбывали. За руки ни разу не взялись – не то что обняться. В итоге, как и следовало ожидать, разбежались.
Пересчитал деньги: только-только хватает до получки, какие уж тут подарки. Брать взаймы не хотелось. И тут мне вспомнилось, как года три назад Лена побывала у меня в гостях (что был за повод, припомнить не удалось) и как она, простая душа, восторгалась моими пейзажами. Недолго думая, я пошагал домой.
Открыл дверь и замер на пороге: пахнуло густым, наваристым духом коммунального жилья. Знакомый с детства букет запахов – ацетона, кислых щей, мастики, свежеиспечённого безе – был таким явственным, что поверилось: вот сейчас, непременно, раздадутся голоса всех, кто здесь жил, кого я помнил, живых и мёртвых. Мелькнула страшная мысль о сумасшествии. Не чуя под собой ног, я заскочил в мастерскую, сел на тахту, огляделся: белый день на дворе, голуби на крыше воркуют, а я… всполошился. Мистик хренов. Просто-напросто пыль притягивала, аккумулировала запахи; открылась дверь, потянуло сквознячком, пылинка попала в нос – и распустился букет, оживил память.
На стенах, на стеллаже – там и сям этюды разного времени, разного достоинства. Все они часть меня, лучшая часть. Не ахти что, конечно, но тем не менее все эти работы были мне милы. Скучал по ним.
Этюд выбрал поярче, поконтрастнее. У меня таких по пальцам перечесть (в большинстве своём серенькие, приглушённых тонов). Рассвет, деревенька вдалеке и зелёное, припорошённое снегом поле. Года четыре назад в начале июня ездили с приятелем в Тверскую область на рыбалку, ночевали в поле, проснулись – а кругом бело. Обрезав по размеру багет, одел картинку. Повозился немного, и как-то на душе посветлело: приятно заняться привычным делом.
Шагал к Саше, поторапливался: хотелось есть. Пришёл, заглянул в холодильник: пусто. В ящике для овощей несколько сморщенных проросших картофелин. Пришлось ограничиться чаем.
На следующий день упаковал этюд, побрился, выгладил рубаху и пошёл.
– Димка! Вот молодец, а то мы тут вдвоём с Верой Шамбалой… Развлечёшь нас хотя бы, – радовалась Лена, увлекая меня по длинному коридору.
Верочка по прозвищу Шамбала натирала для салата свёклу. Никто не помнил Вериной фамилии, никто не знал, где она живёт и есть ли у неё родные. Невысокая, полненькая, она, колобком катаясь по району, ночевала то у одних, то у других приятелей. Принимали её с удовольствием: Вера неизменно снабжала приютивших её продуктами, поскольку работала судомойкой в домовой кухне. Прозвище она получила за эксцентричную идею отыскать мифический город. «Как, о Шамбале не слышали?! – изумлялась Вера, если кто-то из знакомых признавался в невежестве. – Это город такой. Он то ли на самой высокой горе стоит, то ли в пропасти бездонной, и живут там только добрые люди, улыбаются друг дружке всё время…»
Вручив имениннице подарок, я чмокнул её сначала в одну, потом в другую щёку.
– Ой, ты картину мне! – развернув обёртку, благоговейно прошептала Лена. – Я и мечтать не могла… Спасибо, Дима! – она обняла меня, поцеловала в губы и зарделась.
Вскоре на помощь подругам подоспела Галя Заимка, худенькая, в больших круглых очках учительница начальных классов. Уже давно, в силу обстоятельств – больной матери требовался постоянный уход – Галя оставила светлую профессию и, как многие другие, занялась спекуляцией спиртным.
Дело шло к вечеру. Лена, сменившая халат на шёлковое тёмно-синее платье, встречала гостей. Народу собралось порядочно. Расселись, разлили. Со всех сторон душевные поздравления. Перебивая друг друга, раздавали комплименты. Всё шло гладко, пока не взбрыкнула Галя Заимка. Что на неё накатило, неизвестно. Взвизгнув, она метнула стакан в стену и начала кричать, что она интеллигентный человек и не должна торговать пойлом в «просцаных» подворотнях.
– Слушайте, слушайте меня, скоты вы этакие! – расходилась бывшая учительница. – Хожу я в скороходовских баретках пятый год?! Да, хожу! Жру я каждый день макароны по-флотски?! Да, жру! Так что, я стала похожа на матроса?! Почему со мной разговаривают как с пьяным матросом?! Кто дал право?! – в конце тирады она разразилась хохотом, потом разрыдалась. Навалились на неё всем миром, кое-как успокоили. Галя ещё немножко похныкала, попросила у всех прощения, и всё пошло своим чередом.
В разгар веселья пришёл Боря Тёткин. Мне даже неудобно за него стало (сосед как-никак): хоть бы штаны дуралей сменил – в обтрёпанных клёшах явился. Хорошо, что смокинг догадался не надевать. Зато с причёской постарался: так уж начесал, так взбил, что и самого почти не видно, копёнка в клёшах.
Боря держал перед собой объёмистый свёрток старых обоев. Он встал напротив Лены, переложил свёрток на сгиб левой руки, приосанился и, решив, что из-за застольного шума его не будет слышно, начал поздравление выкрикивать. Однако в тот же момент гости смолкли.
– Леночка! С днём рождения тебя! – по-ребячьи звонко прокричал Боря. Народ захихикал. Поняв, что опростоволосился, концовку Боря скомкал: – Желаю счастья, и чтобы ты это… оставалась такой же ништяковской, – уже без энтузиазма пропищал он и принялся разматывать свёрток.
Подарком оказались ласты и маска с трубкой для подводного плавания.
– Борька, акваланг забыл, что ли? А ружьё подводное? Чем от акул-то отбиваться? – взвыли гости.
Боря насмешников игнорировал. Он разулся, надел ласты, приладил ко лбу маску, залез на табурет и, дирижируя сам себе дыхательной трубкой, исполнил «Айсберг»[6].
Молодец всё-таки Боря: потешил народ, хотя смешить он никого не собирался. Поздравил, как умел, одарил, чем мог, бесхитростно, от души. С детства так: всем был рад удружить, причём без всякого расчёта на благодарность.
Часов в девять вечера гурьбой двинулись на аллею. Там, разбившись на группы, расселись по скамейкам. Со мной рядом устроилась симпатичная двадцатилетняя Ирочка, двоюродная сестра Лены. Жаловалась на невыносимо глупых, инфантильных однокурсников.
– Клеился один недавно, – рассказывала она, – пригласил в мороженицу. И представь, так он в это мороженое вцепился, что и про меня забыл. Прямо как дитё малое: причмокивает, ложечку облизывает…
Ирочка угрелась под моей рукой, в голове гулял хмель, воздух был чист и прохладен – век бы так сидел. Тут какой-то пьяненький расхристанный тип, пошатываясь, подошёл к кустам, остановился – напротив нас с Ирочкой – и стал мочиться.
– Эй, уважаемый! – крикнул я ему. – С ума сошёл? Сгинь отсюда!
Он оглянулся и, пробурчав что-то, захихикал. Я подошёл, дал ему пинка – он кувыркнулся в куст. Ирочка захлопала. Только я вернулся на место, наглец бросился ко мне, точно рассерженный кабанчик. Пришлось поторапливаться. Упреждая удар (он уже размахнулся), я хлопнул его по загривку. Хлопнул от души: он свалился.
– Пойдём, милая, пересядем, – сказал я Ирочке, подавая ей руку.
Не успели мы отойти, как побитому пришёл на подмогу инвалид-колясочник Витя Мигайло. Подрулил на своей коляске и принялся тыркать мне в спину тростью. Он мог кое-как передвигаться на ногах, поэтому всегда возил её с собой. Тычки были довольно чувствительные; я разозлился, вырвал у него трость и зашвырнул в кусты. Тогда он в меня плюнул. Мне бы стерпеть – инвалид как-никак – повернуться да идти себе любезничать с Ирочкой. Но я вспылил: ухватился за коляску, поднатужился и бросил её вместе с седоком вслед за тростью. Мигайло верещал что-то, матерился, потом стал звать на помощь.
Ко мне подошёл Семёнов.
– Зря ты с этим чёртом связался, он этого так не оставит.
Я согласился:
– Да, нехорошо вышло. Больной человек…
– Больной. А отчего, ты думаешь, он в коляске оказался? – Андрей понизил голос: – Он дятел по жизни: его стараниями не один уже на нарах парится. Вот здоровьишко-то и отняли, чтоб не так резво к ментам бегал. Только он не угомонился, так же стучит. Менты за него по-любому впрягутся. Так что мой тебе совет: купи ящик пива да попробуй с козлом замириться.
Мигайло тем временем вытащили из кустов.
– Ты попал, сука! Ну, ты попал! – кричал он мне жестяным скрипучим фальцетом. Он то рычал на своих пьяных дружков, которые всё не могли его усадить в коляску как следует, то пророчил беды на мою голову.
Я, признаться, поначалу призадумался о совете Семёнова, но потом выбросил из головы. Обычная пьяная заварушка. Предлагать мировую казалось сущей нелепицей. Так что я не пошёл. А через день, в пять утра, за мной приехали.
Звонили, не переставая. Я включил торшер и только успел надеть штаны, как дверь в комнату распахнулась: вошли трое дерзкого вида парней.
– Проснулся, дорогуша? Давай одевайся, шевели булками, – приказал тот, что вошёл первым, – невысокий, поджарый с приплюснутым, как утиный клюв, носом.
– Да вы что, с ума посходили?! – вскричал появившийся в дверях Саша. – Какого чёрта…
– Пасть закрой! – почти синхронно зарычали на него двое других.
– Эй, орлы, – сказал я, уже догадавшись, что за гости пожаловали, – если вы сейчас удостоверения не предъявите, завтра с прокуратурой разбираться будете.
– Смотрите-ка, грамотная шпана пошла! – изумился Утконосый.
Удостоверения они всё же показали. Как я и думал – уголовный розыск. На Саше лица не было. Я его как мог успокоил: недоразумение, мол, разберутся. Оделся и вышел в окружении оперативников. По дороге в отделение (везли меня на заднем сиденье УАЗа) Утконосый посоветовал:
– Дьяконов, лучше будет, если прямо сейчас рассказывать начнёшь.
Я промолчал. Меня брали на понт – обычный приём оперативников, о котором каждый дурак знает: постараться расколоть подозреваемого сразу при задержании. Виноват, не виноват, авось ляпнет что-нибудь полезное.
Ехали. Белая ночь за окошком УАЗа превращалась в блёклый рассвет. За всю жизнь до последнего года только единожды я побывал в отделении в качестве задержанного: семнадцать лет мне было, подрались во время салюта. А тут что-то зачастил.
Вот и отделение. Поднялись на второй этаж. В коротком коридорчике три кабинета; Утконосый, который следовал впереди, открыл одну из дверей и доложил с порога:
– Васильевич, взяли!
Окно в кабинете было наглухо зашторено; попахивало перегаром. Васильевич писал что-то при свете настольной лампы. Чёрные, тронутые сединой волосы с просветом на макушке; из-за ворота поношенного пиджачка торчала оборванная петелька. Дознаватель или следователь.
Меня усадили на стул и приступили:
– В какое время вчера пришёл к Розенбергу? – вкрадчиво спрашивал один.
– Где до этого был, с кем?! – рявкал другой.
– Быстрей соображай! – поторапливал третий.
Я отвечал, но чувствовал: что-то сыщики хранят в запасе, чем-то рассчитывают меня огорошить. Так и вышло. Они вроде бы уже остыли, начали говорить, что я, в общем-то, парень неплохой, что жениться мне пора и прочее. Как вдруг тот, что стоял слева от меня, обронил:
– Я понимаю: выпили, повеселились, а резать-то зачем?
И в тот же момент – уже другой, тот, что справа надо мной нависал, – заревел прямо в ухо:
– Ты Мигайло порезал?! Отвечай, сука!
Вот оно что: всё-таки нарвался неугомонный инвалид. Оперативники о нашей потасовке, надо полагать, пронюхали и решили попытать удачу.
– Да ну, ребята, смеётесь, что ли? Зачем мне его резать? – сказал я и добавил: – Он на днях меня провоцировал, так я его и пальцем не тронул – катнул в кусты его драндулет, и всё.
– Катнул, – хмыкнул один из оперативников. – Не катнул, а бросил с размаха. Думаешь, не знаем?
– Мигайло килограмм на семьдесят потянет, да коляска – пуда на два… Ни фига себе «бросил с размаха», – сказал следователь.
Он положил ручку, повернулся ко мне: лицо страстотерпца – взгляд измученный.
– Ладно, парни, пора закругляться, – сказал он оперативникам.
– Да мы ещё толком и не начинали, – Утконосый прихлопнул в ладоши и, потирая их, многозначительно смотрел на меня близко посаженными бойкими глазами.
– Да брось, Кирюша, зря время теряете. Идите, отдыхайте, я тут сам разберусь.
– Да вы что, товарищ капитан?.. А как же…
– Всё, етишкина мать! Бай-бай!
Один за другим оперативники вышли. Капитан закрыл дверь, снова сел за стол.
– Ретив Кирюша без меры, – заметил он, поморщившись. – А ты не переживай, сейчас парни рассосутся, и пойдёшь себе. Кстати, чего дома-то не живёшь?
– Скучно одному, не привык.
– Развёлся, что ли?
– Родители умерли.
– А чего так? Ведь нестарые ещё, наверное, были.
– Нестарые. Мама в начале позапрошлой зимы от рака умерла. Отец в этом феврале. Сердце подвело, – сказал я и спросил о Мигайло.
– В реанимации, – вздохнул капитан. – Представь, третий раз режут… Заговорённый, етишкина мать, инвалид.
– Так что, оперативники ваши так и будут методом тыка искать?
– Да нет, уже всё – дело в шляпе. Уже знаю, кто постарался.
– Не понял. Меня-то тогда зачем притащили?
– Видишь ли, ты – это больше Кирюшина инициатива, – снова поморщился Мальков. – Тебя хотели на завтра, то есть на сегодня оставить. На крайний случай, если других зацепок не останется. Я этой ночью уже пятерых допросил. И представь, не зря: выяснил кое-что.