Читать книгу Россиены (Александр Егоров) онлайн бесплатно на Bookz
Россиены
Россиены
Оценить:

5

Полная версия:

Россиены

Александр Егоров

Россиены

Часть 1. Маховик фатума

Трагические события не обрушиваются на человечество внезапно. Они подкрадываются незаметно, прячась в мелких деталях, случайных совпадениях и несказанных вовремя словах. Летом 1914 года мир казался прочным и вечным, как гранитные набережные Петрограда. Люди пили кофе на открытых верандах, читали утренние газеты, влюблялись, строили планы на осень. Никто не знал, что невидимые часы уже запущены и обратный отсчет начался. Мировая катастрофа, готовая унести миллионы жизней, поначалу выглядела лишь цепочкой далеких, почти карикатурных событий в душном, затерянном на Балканах городке.

В июне в Сараеве гимназист Гаврила Принцп дважды нажал на спусковой крючок. Два звука, похожих на лопнувшие струны, оборвали жизни австрийского эрцгерцога и его жены. Мир вздрогнул, но ещё до конца не осознавал возможные последствия. Обывателю казалось, что это лишь очередная далекая драма, которая утихнет сама собой. Однако невидимый маховик фатума уже сделал свой первый, необратимый оборот. Шестеренки гигантской военной машины, смазанные вековой людской гордыней и старыми обидами, начали цепляться друг за друга, увлекая за собой целые народы.

Ультиматумы, которые Вена предъявляла Белграду в июле, были похожи на ритуал, где финал известен заранее. Сербия смирялась, шла на уступки, умоляла о мире, но лавина уже сорвалась с кручи. Словно в кошмарном сне, где ты кричишь, но тебя никто не слышит, европейские столицы одна за другой начали объявлять мобилизацию. Сначала частично, робко, словно проверяя прочность бытия. Затем — наотмашь, захлебываясь паникой и патриотическим восторгом.

К концу июля безумие стало абсолютным. Правители писали друг другу телеграммы, послы толпились в кабинетах министров, передавая ноты об объявлении войны, а по всей Европе уже слышался отчетливый печатный звук армейских сапог. Мир, каким его знали, рассыпался в прах под грохот первых австрийских снарядов, падающих на Белград. Германия объявляла войну России, Франция поднимала по тревоге свои дивизии, Бельгия закрывала границы.

Человечество, ослепленное собственной гордостью, добровольно шагнуло в сумерки Великой войны. А где-то посреди этой глобальной катастрофы, растерянно моргая от вокзальной копоти, стояли вчерашние мальчишки, которым суждено было стать первыми щепками в этом мировом пожаре.

Война — это не только геополитические сдвиги, движение фронтов и грохот пушек. Это, прежде всего, грандиозное насилие над временем. Она бесцеремонно врывается в личное пространство человека, обрывая неоконченные разговоры, отменяя назначенные свидания и превращая бережно выстроенное будущее в призрачный дым. Миллионы невидимых нитей, связывавших людей с их прошлым, в августе четырнадцатого года были перерезаны одним взмахом штабного пера. Огромная государственная машина требовала живой силы, безжалостно вычеркивая из человеческого бытия понятия «хочу», «мечтаю» или «успею».

Самым страшным свойством этой надвигающейся бури была её будничность. Насилие истории рядилось в сухие канцелярские формулировки, в приказы о назначениях и бездушные списки вакансий. Человеческая жизнь — со всеми её надеждами, первой любовью, нежными письмами к матери — внезапно взвешивалась на весах слепой фортуны. Жребий. Короткое, страшное слово, за которым скрывалась лотерея со смертью. Маленький бумажный клочок, вытянутый дрожащей рукой юнкера на экзаменационном столе, решал всё: останется ли он в относительно безопасном тылу или отправится в сырые окопы приграничья, откуда почти никто не возвращается.

В те знойные дни природа словно глумилась над застывшим в ужасе человечеством. На исходе своего золотого века Европа задыхалась от неестественного, удушливого великолепия: август выдался неправдоподобно солнечным, избыточно щедрым на тепло и свет. Сады ломились от спелых плодов, а небо над бескрайними пространствами России стояло пронзительно-синим, зеркальным, без единого облака — безразличное к той кровавой бане, которую готовили себе люди. Этот гнетущий контраст между вечным торжеством земли и сиюминутным безумием человека лишь подчеркивал неотвратимость грядущей катастрофы.

Пока в тишине полей зрел урожай, который некому будет убирать, на привокзальных площадях империи закипал чудовищный, многоликий людской водоворот. Железнодорожные узлы превратились в гигантские артерии, качающие живую силу к границам. В душном воздухе перронов стоял тяжелый, вечный запах войны: густой дух раскаленного на солнце железа, паровозной гари, дегтярной смазки, дешевой махорки и нового, едва сошедшего с интендантских складов жесткого сукна офицерских шинелей. Из-за объявленного государем в одночасье сухого закона в этих многотысячных толпах не было привычного для русских бунтов и сборов разудалого хмельного шума. Отрезвленная указом толпа глухо и грозно роптала. Этот монотонный мужской гул, похожий на приближение тектонического сдвига, то и дело перекрывался отчаянным, рвущим душу бабьим плачем и детским криком.

Уходящие на запад эшелоны были до отказа забиты вчерашними мальчишками — недавними студентами, крестьянскими парнями и юнкерами. Оглушенные медно-ликующими маршами полковых оркестров, которые тщетно пытались заглушить женские рыдания, они гроздьями висли на подножках, махали из окон фуражками и беззаботно смеялись. В их юных головах, воспитанных на рассказах о былых парадах, война рисовалась скорым и победоносным заграничным турне. Они искренне верили, что к рождественским праздникам, овеянные легкой славой и украшенные крестами, триумфально вернутся в родные дома. Это поколение обреченных ехало навстречу своей гибели как на веселое, пьянящее приключение. Ни один из них еще не ведал ужаса позиционного тупика, не знал запаха иприта и не видел, как целые полки заживо гниют в раскисшей глине. Они не подозревали, что старый, уютный мир девятнадцатого века уже умер под колесами их состава, и обратной дороги из этого ада для них не существовало.

История больше не принадлежала людям. Она превратилась в самостоятельное, равнодушное божество, которое питалось юностью. И в этой зловещей круговерти, где рушились империи, подпоручик Андрей Свиридов был лишь едва заметной песчинкой, которую ураган рока уже подхватил и нес навстречу его собственной, непостижимой судьбе.


Часть 2. Письмо в Ярославль

Новенькое офицерское сукно сидело на нем безупречно, но Андрей Свиридов все еще чувствовал себя в нем скованно, словно в чужом, наспех подогнанном карнавальном костюме. В свои двадцать лет подпоручик сохранил ту мягкую, чисто петербургскую интеллигентную внешность, которую не смогли до конца вытравить даже суровые училищные будни. Из-под козырька фуражки выбивались непослушные русые вихри, а на бледном, худощавом лице особенно выделялись большие, синие, по-детски открытые глаза. В них сквозила мечтательность, свойственная юношам, выросшим на поэзии и тихих домашних вечерах. Его тонкие пальцы, привыкшие к фортепианным клавишам и карандашам, теперь слегка подрагивали от непривычной, суровой тяжести новеньких портупейных ремней и казенной сабли, давившей на бедро. В его облике было слишком много юности и слишком мало войны.

Он сидел, примостившись на самом краю длинного стола в классной комнате, где еще пахло мелом и торопливо водил пером по сероватой почтовой бумаге. Вокруг царил непривычный, пугающий своим хаосом, гулкий беспорядок досрочного, спешного выпуска. Старое училищное здание на Большой Гребецкой, еще вчера жившее по незыблемому, вбитому годами уставному расписанию, стремительно пустело. Огромные юнкерские казармы обнажили серые казенные кровати со свернутыми матрасами, тяжелые дубовые сундуки были заперты и опечатаны сургучом, а в пустых полутемных коридорах далеко разносилось эхо шагов суетящихся каптенармусов и ротных фельдфебелей. Стены, помнившие поколения строгих наставников, теперь отражали лишь нервный офицерский смех и стук кованых сапог. За высокими окнами, в удушливом августовском мареве, уже перекликались конные вестовые и грохотали казенные ломовые телеги, готовые везти молодых офицеров на станцию Варшавской железной дороги.

Андрею во что бы то ни стало хотелось успеть бросить этот запечатанный конверт в училищный почтовый ящик до вечерней выемки. Ему было важно, чтобы там, в далеком Ярославле, знали, что его тихая, мирная юность навсегда закончилась здесь, в этих гулких стенах, а сыновняя любовь и преданность остались прежними.

«Дорогая моя матушка Мария Васильевна!

Низкий поклон шлет Вам ваш сын Андрей. Поздравьте меня, маменька, с производством в офицеры! Выпускные экзамены во Владимирском военном училище я выдержал на отлично, профессора хвалили, и ежели бы не сии грозные обстоятельства, то мог бы рассчитывать на лучшее распределение. Но ныне все решилось в один миг.

Нам бросили жребий, кому куда ехать. Вакансий во внутренней России, в тихих губерниях, почитай, вовсе не осталось. В Петроград определили всего двадцать восемь человек, в Казань — столько же, в глубокий Иркутск и того меньше — пять мест. Мне же с моими товарищами (всего сто две души из нашего выпуска) достался жребий тяжелый — ехать на Северо-западный фронт. Пока в Ковенскую губернию, а о дальнейшем не ведаю. Хорошо ли это, или нет — бог весть, пока неизвестно.

Перед самым производством я так мечтал, маменька, что перед отправкой к месту служения нам дадут хотя бы несколько свободных дней, ну хотя бы дней шесть! Я бы на крыльях прилетел домой, чтобы обнять Вас, повидаться со всеми нашими. Но, видно, не судьба. Время суровое, военное. Нам выделили всего три дня на сборы, а за этот срок я физически не успел бы возвратиться в Петроград. Душа моя изнывает от этой разлуки, но долг призывает немедля.

Кланяюсь сестрицам моим, Лидочке и Вареньке, пусть не забывают брата и молятся о моем здравии. Дяде Николаю Петровичу и тетушке Анне передайте мой привет, скажите дяде, что сапоги, его наставлением купленные, весьма добры. Бабушке Настасье Ивановне низко кланяюсь в ноги, прошу ее святого благословения — крестик ее, что она мне в дорогу дала, всегда при мне, у самого сердца. Дедушке, коли здоровье его позволяет, передайте, что внук его присягу принял честно и чести фамилии нашей не уронит.

И еще, маменька… бесценной Сонечке моей, невесте моей нареченной, передайте слова мои самые нежные. Скажите ей, что портрет ее, в медальоне хранящийся, согревает меня в этой сутолоке. Пусть ждет меня, пусть верит — война сия долго не продлится, разобьем германца, и к зиме, даст Бог, сыграем нашу свадьбу, как и задумывали. Сердце мое все целиком в Ярославле остаётся.

Всё последнее время бегал по лавкам да магазинам, голова кругом идет, совершенно не знаю, что именно взять с собой, что в окопах нужнее всего. Относительно вещей, не нужных мне, я уже сделал распоряжение отослать их Вам посылкою. Недавно мы снялись с друзьями по училищу, карточку эту памятную Вам вышлют почтой прямо из фотоателье.

Прошу Вас, родная моя матушка, не плачьте обо мне, не надрывайте сердца, а лучше пожелайте мне доброго пути. Со своей стороны, желаю Вам и всему дому нашему много счастья и тишины. Господь нас не оставит.

Засим до свидания. Крепко-крепко целую и обнимаю всех.

Ваш преданный сын подпоручик Андрей Свиридов.

2 августа 1914 г.

Владимирское военное училище».

Андрей размашисто поставил точку, аккуратно промокнул чернила листом старой промокашки и только успел сложить бумагу треугольником, как тяжелая дубовая дверь классной комнаты с грохотом распахнулась. В проеме показался его сокурсник по первой роте, взмыленный, с фуражкой набекрень и сбившимся набок темляком прапорщик Костя Инютин.

— Свиридов, ты еще здесь пером скрипишь?! — тяжело дыша, крикнул Инютин, вытирая рукавом пот со лба. — Бросай всё, пошли скорее! Тебя полковник вызывает в канцелярию батальона. Наше ротное начальство рвет и мечет, там бумаги на отправку из штаба округа привезли. Сам командир роты предписания вручает! Живее, эшелон подкатывают к путям, через час построение на плацу для прощания со знаменем!

Андрей поспешно сунул письмо в карман кителя, подхватил с лавки кожаный планшет и, на ходу поправляя портупею, бросился вслед за товарищем по гулкому коридору, навстречу своей новой, фронтовой судьбе.

Часть 3. Россиены

Потянулись бесконечные, изнуряющие дни пути на Северо-Западный фронт. Железная дорога в военное время превращается в особый, изолированный от остального мира хронотоп — в затяжное, безликое междувременье, где человеческая воля полностью парализована ритмичным, бездушным ходом механизмов. В этом движении напрочь исчезает привычное ощущение пространства: километры больше не измеряются верстами или часами, они превращаются в монотонную, удушливую субстанцию, размывающую границы между прошлым и будущим.

Мелодичный, но в то же время зловещий перестук вагонных колес, едкая, забивающая легкие угольная копоть паровоза и однообразные, бесконечно мелькающие за окном серые перелески быстро слились для Андрея в один затяжной, изматывающий полусон. Разум юноши, спасаясь от гнетущей неизвестности, впадал в состояние странного оцепенения. В этом полузабытьи образы далёкого дома, теплого матушкиного взгляда и бледного личика Сонечки казались уже не воспоминаниями, а какими-то далекими, чужими мифами, к которым он больше не имел никакого отношения.

Железное полотно увозило его всё дальше не просто от географических координат, но от самого привычного, понятного и предсказуемого мира, ломая его внутренний стержень еще до первого боевого крещения. Путь на войну — это всегда постепенное, по капле, умирание прежнего «я», когда человек превращается в безликую деталь огромного эшелона, несущегося навстречу неизвестности. И когда шестого августа состав наконец со скрежетом замер, высадив их полк на перроне, Андрей ступил на эту чужую землю уже совсем другим, внутренне опустошенным человеком.

Маленький приграничный городишко Россиены встретил молодых офицеров неприветливо, словно нехотя, обнаруживая ту мрачную автономию, какая бывает лишь у мест, веками зажатых между жерновами противоборствующих империй. Этот край жил по собственным, чуждым законам, упрямо сопротивляясь присутствию человека. Городок казался заброшенным, намертво придавленным к сырой, болотистой земле хмурым, низким прибалтийским небом — тяжелым, свинцовым сводом, который, казалось, никогда не пропускал истинного солнечного света. Здесь не было и следа от столичного глянца петроградских проспектов или уютного, патриархального тепла ярославских улочек. Вся архитектура Россиен дышала каким-то обреченным увяданием и затаенной враждебностью к чужакам.

Замкнутый в своем убожестве мир состоял из приземистых, почерневших от вечной влаги деревянных обывательских домов, чьи подслеповатые окна трусливо жались к мокрой земле. Над ними, точно суровые стражи покойного шляхетского прошлого, высились мрачные, закопченные каменные костёлы — их готические шпили вонзались в низкие тучи, словно немые упреки небу.

Чуть поодаль, на холмах, доживали свой век полуразрушенные старинные усадьбы давно обедневших родов. Эти скелеты былого величия, с провалившимися крышами и пустыми глазницами окон, теперь безвозвратно утопали в диких, агрессивных зарослях некогда прекрасной сирени и колючей крапивы. Земля здесь словно спешила поглотить и растворить в своей болотистой утробе любые следы человеческого созидания. Вся эта картина кричала о тщете человеческих амбиций: империи строили здесь штабы и чертили карты, но Россиены оставались вещью в себе — глухой, оторванной от цивилизации точкой, где реальность истончалась, уступая место первобытному, лесному хаосу.

Кругом, насколько хватало взгляда, стояли угрюмые, вековые ковенские леса — дремучие, черные, полные глубоких оврагов и мшистых топей. Эта первобытная чаща не имела ничего общего с ухоженными рощами внутренней России. Она казалась древним, мыслящим существом, равнодушным к человеческой суете и затаившим в своих недрах глухую, вековую обиду. Переплетенные корни вековых дубов и замшелых елей намертво вцепились в болотную жижу, словно пытаясь удержать в тайне скрытые под землей секреты прошлых веков.

По вечерам из этой непроглядной, дышащей сыростью чащи на улочки Россиен выползал плотный, липкий туман. Он был особенным, почти осязаемым, живущим по своим собственным, непостижимым законам. Этот морок не таял от резких порывов прибалтийского ветра и не рассеивался с наступлением ночи. Напротив, он тяжело ложился на черепичные крыши домов, заполнял собой узкие переулки и проникал сквозь мельчайшие щели в оконных рамах, оставляя на стенах и одежде склизкий, холодный след. Туман обладал пугающим свойством искажать саму ткань реальности: он начисто глушил любые шаги, превращал обычные человеческие голоса в зловещее эхо, скрывал привычные очертания предметов и пах мокрой хвоей, прелыми листьями и болотной гнилью.

Временами Свиридову казалось, что эта белесая пелена — не просто природное явление, а живой, осязаемый занавес, который медленно задергивают за спинами молодых офицеров. Туман словно возводил невидимую, но непреодолимую стену между ними и их прошлым, окончательно отрезая заброшенный городок от всего остального живого мира, стирая из памяти петербургские мостовые, лица близких и саму надежду на возвращение. В этом беззвучном мареве реальность истончалась, превращаясь в зыбкую иллюзию, где границы между явью и кошмаром размывались без остатка.

Настоящей войны здесь пока не было. Фронт громыхал где-то далеко на западе, у Мазурских озер, за пределами человеческого зрения, но уже прочно подчинив себе всё здешнее существование. Война присутствовала в Россиенах не в виде штыковых атак или дымящихся пожарищ, а в виде гнетущего, подспудного напряжения, пропитавшего сам воздух. Она доносилась до городка лишь редким, едва различимым, утробным рокотом тяжелой артиллерии — глухим, басовитым эхом, похожим на ворчание просыпающегося подземного исполина. От этих далеких, мерных ударов под вечер, когда затихал дневной шум, начинали мелко, жалобно дрожать стекла в окнах обывательских домов, напоминая о хрупкости и зыбкости любого мирного убежища. Этот звук держал разум в постоянной, изнуряющей осаде.

Полку Андрея было приказано встать здесь, во втором эшелоне, превратившись в безликий резерв огромной военной машины, в живую массу, застывшую в ожидании дальнейших распоряжений штаба. Быть во втором эшелоне — это особое, выматывающее душу испытание для человека. Это означало находиться в двусмысленном положении: ты уже не принадлежишь мирной жизни, твоя судьба уже перечеркнута мобилизационным предписанием, но и в очистительный огонь боя тебя еще не бросили. Время здесь точно загустело, превратившись в липкую, серую субстанцию. Молодые офицеры были лишены спасительного фронтового действия, которое обычно заглушает страх. Они были обречены на пассивное созерцание чужого края и бесконечное, бесцельное перемалывание собственных мыслей под этот непрекращающийся, далекий гул, каждую секунду уносивший чьи-то жизни на передовой.

Офицеры, запертые в этой приграничной глуши в томительном, изнуряющем ожидании приказа к наступлению, быстро увязали в липкой трясине вынужденного безделья. Когда человеку нечего делать перед лицом возможной гибели, его разум начинает пожирать сам себя, и потому спасение искали в суррогатах мирной жизни. В местном офицерском собрании, кое-как обустроенном в покинутом шляхетском доме с закопченными каминами и облупившейся лепниной, допоздна звенели стаканы с казенным вином, душно пахло махоркой и дешевым одеколоном.

С тихим, сухим, зловещим шелестом ложились на потертое зеленое сукно игральные карты, унося чужие жалованья и последние остатки здравого смысла. Старые, прожженные кампаниями служаки и вчерашние, еще пахнущие училищным мелом юнкера одинаково шумно, надрывно пытались заглушить гнетущую тревогу. Там, за зашторенными окнами, до хрипоты спорили о директивах главнокомандующего Жилинского, превозносили недавний триумф Ренненкампфа под Гумбинненом и строили безумные планы скорого марша на Берлин, пряча за бахвальством первородный страх перед неизбежным.

Андрей стоял у раскрытого окна в полутемном коридоре, глядя, как наползающий из леса туман медленно затапливает усадебный сад, когда тяжелая рука бесцеремонно опустилась ему на плечо. Это был подпоручик из их же батальона, Николай Тучков — плотный, круглолицый малый с задорно торчащими рыжеватыми усами и вечно насмешливыми, навыкате глазами. Его новенький китель уже успел покрыться пятнами от казенного вина, а от всей его коренастой, пахнущей махоркой и дешевым портвейном фигуры веяло той грубоватой, бесшабашной уверенностью, которой так не хватало Свиридову.

— Свиридов, ну что ты опять застыл здесь, точно немца в кустах караулишь? — громко, нарушая тяжелую тишину коридора, проговорил Тучков, обдав Андрея жарким папиросным дымом. — Пойдем в залу, брось эту свою петербургскую хандру. Там штабс-капитан велел еще две бутылки откупорить, господа офицеры как раз банк метать собираются. Живее, Андрей, снимем этот морок с души. Отрежемся в штосс, выпьем. Нельзя же сутками в одну точку смотреть, этак в нашей глуши и умом тронуться недолго. Пойдем, развеешь тоску!

Андрей медленно повернул голову, и его большие синие глаза в полумраке показались Тучкову странно блестящими, лихорадочными на фоне бледного, осунувшегося лица.

— Да, конечно, — тихо, почти безжизненно ответил подпоручик, плотнее запахивая полы шинели, словно защищаясь от невидимого сквозняка. — Иди, Коля, я… я сейчас подойду. Только воздухом немного подышу. Голова от этой махорки кругом идет.

— Ну, смотри, долго не кисни, — Тучков хмыкнул, разочарованно качнув головой, и, круто повернувшись на каблуках, зашагал обратно к дверям залы, откуда уже доносился зычный офицерский смех и звон хрусталя. — Ждем тебя, подпоручик! Сегодня карты обещают быть горячими!

Андрей снова повернулся к окну. Туман за стеклом становился все гуще, и Свиридову показалось, что из этой белесой, пахнущей болотной гнилью пустоты на него смотрит кто-то чужой, терпеливо выжидающий своего часа.

Андрей же чурался этих шумных, надрывных сборищ. Чужой, сырой край с его вековыми туманами и зловещим, осязаемым молчанием лесов странно, пугающе и разрушительно влиял на хрупкую, мечтательную натуру подпоручика. Пространство обладает удивительным свойством: оно способно подчинять себе человека, незаметно проникая внутрь и перекраивая его сознание по своему мрачному подобию.

С первых же дней пребывания в Россиенах Свиридов замкнулся в себе. Он все чаще уклонялся от общих обедов, вежливо, но твердо отказывался от предложений сослуживцев составить компанию на прогулках и стал подолгу, часами, пропадать на глухой окраине городка. Опершись на полусгнившую изгородь у края черной лесной чащи, он завороженно всматривался в наползающие из-за деревьев серые сумерки. В эти минуты его разум точно застывал, застигнутый врасплох этой величественной и пугающей пустотой. Свиридов отчетливо чувствовал, как этот угрюмый край медленно, но верно, шаг за шагом, затягивает его в какой-то свой, совершенно чуждый, непонятный и в то же время непреодолимо манящий омут, вырваться из которого у него просто не было сил. Старый мир с его надеждами уходил на второй план, уступая место этому странному, еще неосознанному созерцанию.

Часть 4. Офицерское собрание

Толкнув тяжелую, разбухшую от сырости дубовую дверь, Андрей в одиночестве переступил порог длинной залы шляхетского дома, мгновенно ощутив, как его личное, бережно охраняемое уединение разбивается о душную вещественность чужого присутствия.

Пространство человеческого общения в условиях прифронтового лагеря всегда приобретает характер вынужденного, концентрированного сожительства, где индивидуальное сознание насильно растворяется в коллективной схеме.

Здесь, в замкнутых стенах старого дома, стоял плотный, неподвижный, сизый махорочный дым — осязаемая пелена, которая казалась материальным воплощением накопившейся в людях тревоги. Сквозь этот едкий туман пламя восковых свечей в тяжелых бронзовых канделябрах казалось размытым, блеклым и тусклым, словно сам свет стыдился освещать эту лихорадочную человеческую суету. Бытие сужалось до размеров нескольких освещенных комнат.

За длинным, грубо сколоченным столом, покрытым поскобленным, изрезанным зеленым сукном, кипела судорожная, искусственная жизнь, совершенно оторванная от мертвенной серости и зловещего безмолвия приграничного городка. Эта зала была островком иллюзорного спасения, попыткой обмануть время, замершее перед катастрофой.

bannerbanner