
Полная версия:
Бажаник. Семь сфер. Книга XXI. Песнь Восьмой Сферы

Бажаник. Семь сфер. Книга XXI. Песнь Восьмой Сферы
Глава 1. Чёрный снег над яблоневым садом.
Глава 2. Пещера Эмоций: Там, где плачут камни.
Глава 3. Пещера Воли: Лабиринт из титана.
Глава 4. Пещера Интуиции: Лес, который помнит.
Глава 5. Пещера Телепатии: Голоса в голове.
Глава 6. Пещера Воображения: Там, где рождаются миры.
Глава 7. Пещера Смерти: Там, где заканчивается всё.
Глава 8. Пещера Всего: Там, где заканчивается всё.
Глава 9. Там, где начинается всё.
Аннотация
Артём, Алиса, Глеб, Мира, Илья, Обсидиан, Кира и все, кого они любили, прошли через девять пещер — девять смертей и девять жизней. Они спустились в горло Камня, где спал Офион. Они прошли через реку Невыплаканных Слёз, где плакала Лорелея. Они блуждали в лабиринте из титана, где Сфинкс задавал загадки. Они слушали лес, который помнил, где Виридиан ненавидела и любила. Они тонули в океане, который крал мысли, где Лорелея ждала. Они создавали миры в мастерской, где Сфинкс-ребёнок боялся взрослеть. Они умирали и воскресали в комнате, где смерть любила. Они стояли на пороге врат, которые не открывались, и входили в двери, которые вели домой. И в конце — в самом конце — они нашли то, что искали. Не Звук. Не Силенциум. Не Марию. Они нашли — себя. Это история о девяти смертях и девяти жизнях, о тишине, которая звучит громче крика, и о свете, который умножается, когда им делятся.
Глава 1. Чёрный снег над яблоневым садом
Звон, который никто не слышал
В то утро, когда небо над Ольховкой стало цветом старой, свернувшейся крови, а яблони, ещё вчера полные поздних, наливных плодов, начали ронять их с глухим, влажным стуком, похожим на удары сердца, остановившегося в груди великана, Мира проснулась от того, что её собственная кровь запела — тонко, тревожно, словно где-то в глубине земли лопнула струна, натянутая между корнями старого дуба и двадцать третьим кольцом, висевшим над садом, как застывшая радуга, потерявшая часть своих красок.
Она лежала в своей маленькой комнате под самой крышей, где пахло сушёными травами, воском и яблоками, и слушала, как по стеклу, оставляя грязные, размытые следы, ползёт что-то тяжёлое и липкое, не похожее ни на дождь, ни на град. За окном шёл снег — чёрный, хлопьями, похожими на обгоревшую бумагу, вырванную из книги, которую никто не должен был читать. Каждая снежинка, коснувшись подоконника, таяла мгновенно, оставляя после себя запах ржавчины, озона и забытых имён, и этот запах был настолько густым, что Мира почувствовала, как её горло сжимается, а по спине прокатывается волна ледяного ужаса, не имеющего причины.
Она откинула тяжёлое шерстяное одеяло, сшитое из лоскутов всех семи цветов, и босиком, по холодным половицам, которые скрипели под её шагами, как старые кости, подошла к окну. За стеклом, покрытым изнутри тонкой сетью инея, мир неузнаваемо изменился: яблоневый сад, ещё вчера золотой и багряный, стоял чёрным, будто его облили дёгтем, а над старым дубом, чьи ветви, казалось, держали само небо, висели двадцать три кольца — двадцать три светящихся обруча, сотканных из чистого света, — и они мигали, как свечи на ветру, грозя погаснуть одно за другим.
Мира, семнадцатилетняя дочь Артёма и Алисы, с волосами цвета тёмного мёда, заплетёнными в тугую косу, перевитую серебряной нитью, с глазами, в которых смешались серый янтарь матери и глубокая, как омут, синева отца, стояла босиком на холодной, покрытой чёрной изморосью траве, и её длинная льняная рубаха, расшитая семью разноцветными нитями, хлопала на ветру, как парус, а на груди, на тонкой серебряной цепочке, покачивался маленький камертон — подарок Виктора, бывшего хирурга, а ныне смиренного санитара хосписа, — и этот камертон вдруг начал звенеть, издавая тонкий, почти неслышимый звук, от которого у Миры заныли зубы и задрожали пальцы.
На крыльцо, вытирая руки о полотенце, вышел Артём — всё ещё стройный, но с серебром на висках и сетью тонких морщин у глаз, в которых застыла та особая, тяжёлая усталость человека, который слишком много раз держал чужие души на своих ладонях, — и его ладони, привыкшие к чужим ранам, дрожали, когда он смотрел на небо, а рядом, кутаясь в платок, где каждый цвет соответствовал одной из семи сфер, стояла Алиса, с растрёпанными волосами, в которых уже много лет назад появилась белая прядь, и её серые глаза с янтарными крапинками, отражая гибнущие кольца, наполнялись слезами, которые она не позволяла себе пролить.
Обсидиан, высокий, с кожей цвета антрацита, с глазами, похожими на расплавленное золото, стоял у дуба, и его плащ, сотканный из теней, стелился по земле, не касаясь травы, а рядом с ним, держась за руки, замерли трое первых учеников Миры — скептик Илья, чьи очки запотели от чёрного снега, эмпат Кира, чьё круглое лицо побледнело до цвета мела, и воин Глеб, чьи широкие плечи, казалось, сгорбились под невидимой тяжестью, — и все они смотрели на двадцать третье кольцо, которое, в отличие от остальных, не мигало, а медленно, изнутри, покрывалось сетью чёрных трещин, как покрывается трещинами лёд, в который ударили чем-то тяжёлым и древним.
Мира сделала шаг вперёд, и трава под её босыми ногами захрустела, как битое стекло, а чёрный снег, коснувшись её кожи, не растаял, а впитался, оставив на щиколотках тонкие, чёрные, как чернила, линии, похожие на вены. Она подняла руку, чтобы коснуться камертона, и в этот момент двадцать третье кольцо — то самое, всецветное, которое загорелось над дубом год назад, после победы над Астенисом и восстановления Колеса, — лопнуло беззвучно, разлетевшись на тысячи осколков, которые не упали вниз, а зависли в воздухе, дрожа и переливаясь всеми цветами радуги, а затем начали медленно, с противным скрежетом, втягиваться в чёрную трещину, разверзшуюся в стволе старого дуба.
Из трещины, из глубины, из-под корней, где никогда не было ни света, ни тепла, поднялся голос — женский, низкий, с хрипотцой, похожий на звук разрываемой ткани, — и этот голос произнёс слова, от которых у всех стоящих в саду кровь застыла в жилах: «Мира, ты забыла меня. Я — та, кто была до тебя. Я — первая. Я — Ноль». И в тот же миг чёрный снег повалил ещё гуще, закрывая небо, а из трещины, разрывая кору, как мокрую бумагу, начала выходить фигура — девушка, на первый взгляд точная копия Миры, но с волосами белыми, как кость, с глазами, чёрными, как бездна между звёздами, в платье из чёрного льна, расшитом семью нитями, но каждая нить была чёрной, и в руке она держала яблоко — идеально гладкое, чёрное, с крошечной, светящейся красной точкой в самой сердцевине, — и это яблоко пульсировало, как живое сердце, и от него исходил запах, который Мира уже чувствовала — запах ржавчины, озона и забытых имён.
Лес, который слушает
Ноль стояла на чёрном снегу, и её белые, как кость, волосы шевелились без ветра, словно под водой, а чёрное яблоко в её руке пульсировало в такт с чем-то глубоко под землёй, и от этого пульса дрожали стволы яблонь, и с них, одна за другой, срывались чёрные, сморщенные снежинки, похожие на обгоревшие лепестки. Она улыбнулась — медленно, страшно, одними губами, — и в этой улыбке не было ни злобы, ни торжества, только древняя, бесконечная усталость существа, которое помнит слишком много и не может забыть ни одного имени, ни одного лица, ни одной смерти. «Ты забыла меня, — повторила она, и её голос, низкий, с хрипотцой, прозвучал так, будто говорила сама земля, разрываемая корнями, — но я помню тебя. Я помню тебя ещё до того, как ты родилась. Я помню тебя до того, как ты стала Мирой. Я помню тебя до того, как ты стала собой. И теперь я пришла вернуть то, что ты у меня украла».
Мира хотела ответить, но слова застряли в горле, как рыбьи кости, и она почувствовала, что камертон на её груди раскалился, обжигая кожу сквозь тонкую льняную ткань, а чёрные линии на щиколотках поползли выше, оплетая икры, как живые чернильные змеи. Артём сделал шаг вперёд, и его ладони, привыкшие к чужим ранам и чужой боли, вспыхнули жёлтым светом Манипуры, но свет этот был тусклым, дрожащим, словно свеча в сыром подвале, и Мира впервые увидела, как отец боится — не за себя, а за неё. Алиса схватила мужа за руку, и её серые глаза с янтарными крапинками расширились, потому что она узнала этот запах — ржавчина, озон и забытые имена, — и этот запах она чувствовала только один раз в жизни, много лет назад, когда стояла на пороге Тёмного Храма и смотрела в лицо Демиургу.
Ноль повернулась и пошла в лес — не в тот лес, что шумит листвой и пахнет смолой, а в другой, который начинался сразу за яблоневым садом и которого раньше здесь не было. Она шла, не оставляя следов на чёрном снегу, и там, где ступала её босая нога, снег не таял, а становился ещё чернее, ещё плотнее, ещё мертвее, и из-под него, раздвигая мёрзлую землю, пробивались тонкие, белые, как паутина, корни, которые тянулись к её ногам, словно голодные змеи. Мира, не помня себя, шагнула следом, и в тот же миг двадцать три осколка лопнувшего кольца, висевшие в воздухе, дрогнули и медленно, с противным скрежетом, поплыли за ней, образуя вокруг её тела светящийся, но потрескавшийся кокон, в котором каждая трещина была как разлом в мироздании.
Артём крикнул: «Мира, стой!» — но голос его утонул в чёрном снеге, не оставив даже эха, и он побежал за дочерью, а Алиса, подхватив подол длинного платья, расшитого семью цветами, побежала рядом, и её босые ноги оставляли на чёрном снегу следы, которые мгновенно заполнялись чёрной водой, и в этой воде отражались не их лица, а лица других людей — незнакомых, древних, забытых. Обсидиан, чья кожа цвета антрацита тускло мерцала в сумраке, а глаза, похожие на расплавленное золото, сузились в две тонкие щели, поднял руку, и его плащ, сотканный из теней, взметнулся, как чёрная птица, пытаясь накрыть лес, но лес только засмеялся — беззвучно, всем своим существом, — и плащ отступил, словно испугавшись чего-то более древнего, чем сама тьма.
Илья, скептик с вечно запотевшими очками, споткнулся о корень, которого секунду назад не было, и упал на колени, и его очки упали в чёрный снег, и когда он поднял их, стёкла стали матовыми, как глаза мертвеца, и он ничего не увидел, кроме серой пелены, но зато услышал — отчётливо, ясно, как собственное дыхание, — голос матери, которая умерла, когда ему было семь лет, и этот голос сказал: «Илья, не ходи дальше. Здесь кончаются имена». Кира, эмпат с круглым, добрым лицом, которое сейчас напоминало восковую маску, почувствовала чужую боль — не одного человека, не сотни, а миллионов, — и эта боль была такой плотной, такой тяжёлой, что она согнулась пополам, и из её рта вырвался беззвучный крик, а из глаз потекли слёзы, которые, падая на снег, превращались в маленькие, чёрные, блестящие жемчужины. Глеб, воин с широкими плечами и руками, способными согнуть подкову, попытался поднять меч, но меч стал невероятно тяжёлым, словно в него вплавили всю тяжесть мира, и он опустил его, и впервые в жизни почувствовал, что не хочет сражаться.
Лес, в который они вошли, не был похож ни на один лес, какой они видели прежде. Деревья здесь росли не вверх, а вниз — их корни уходили в небо, чёрное, беззвёздное, а ветви стелились по земле, и на этих ветвях вместо листьев росли уши — маленькие, человеческие, звериные, птичьи, — и все они поворачивались вслед за путниками, и все они слушали. Кора деревьев была тёплой, как кожа, и влажной, как язык, и когда Мира случайно коснулась одного ствола, дерево вздрогнуло, и из-под коры выступила прозрачная, липкая жидкость, похожая на слёзы, и в этой жидкости отразилось лицо — не её, не отца, не матери, а чужое, древнее, с глазами без зрачков и ртом, зашитым суровой нитью. Воздух в лесу был густым, как сироп, и пах не хвоей, а старой бумагой, воском и чем-то сладковатым, тошнотворным, как запах разлагающихся цветов, и каждый вдох давался с трудом, словно они пили не воздух, а чужую память.
Чем дальше они шли, тем сильнее становилось ощущение, что их имена — это нечто отдельное, живое, что можно потерять, как ключи, как кошелёк, как совесть. Мира попыталась вспомнить, как её зовут, и обнаружила, что помнит только первую букву — «М», — а остальные буквы ускользали, растворялись, как сахар в кипятке. Артём, шагавший рядом, вдруг остановился и с ужасом понял, что забыл имя жены — он помнил её лицо, её глаза, её руки, её запах, но имя исчезло, оставив после себя только пустоту, зияющую, как вырванный зуб. Алиса, в свою очередь, забыла имя дочери и, глядя на неё, чувствовала, как сердце разрывается от любви и отчаяния, потому что любить можно и без имени, но называть — это тоже любовь, а она больше не могла назвать. Обсидиан, чьё имя было не именем, а сутью, почувствовал, как его суть начала распадаться на части, и его золотые глаза впервые за многие века наполнились страхом.
На поляне, куда они вышли, не было ни травы, ни мха, ни цветов — только чёрная, утрамбованная земля, гладкая, как стекло, и в центре этой земли лежали семь поваленных деревьев, образующих круг, а в круге стояли семь камней, и на каждом камне было высечено имя. Мира подошла ближе и увидела, что на первом камне написано «Артём», и буквы были глубокими, свежими, словно их только что вырезали ножом. На втором камне было «Алиса», и это имя тоже было чётким, ярким, живым. На третьем — «Обсидиан», и буквы были выжжены, как клеймо. На четвёртом — «Илья», на пятом — «Кира», на шестом — «Глеб», и все имена были на месте, все были целы. Но седьмой камень был пуст. Абсолютно пуст. Ни буквы, ни царапины, ни следа. И когда Мира протянула руку, чтобы коснуться этой пустоты, она почувствовала, что её собственное имя — то, которое она только что забыла, — начало медленно, мучительно, с болью, вытекать из неё, как кровь из открытой раны, и вливаться в камень, и камень начал темнеть, набухать, покрываться тонкой сетью трещин, и из этих трещин, одна за другой, начали проступать буквы — незнакомые, древние, похожие на клинопись, — и Мира поняла, что это не её имя, а имя того, кто был здесь до неё.
Из-за деревьев, из-за стволов, покрытых ушами, из-за ветвей, стелющихся по земле, вышел человек. Он был высок, очень высок, и закутан в серый плащ, длинный, до самой земли, и капюшон скрывал его лицо, но даже сквозь ткань Мира чувствовала, что у него нет лица — не потому, что оно изуродовано, а потому, что оно ещё не выбрало, каким быть. Он поднял руку, и рука была длинной, с семью пальцами, и каждый палец заканчивался не ногтем, а крошечным, белым, светящимся кристаллом, и когда он заговорил, голос его был не одним голосом, а сотней, тысячей голосов, звучащих одновременно, и все они говорили разное, но складывались в одну фразу: «Вы пришли. Я ждал вас. Я — Эхо. И я — последний, кто помнит ваши имена».
Мира хотела спросить, где Ноль, где та девушка с белыми волосами и чёрным яблоком, но Эхо покачал головой, и из-под капюшона вырвался сноп серого света, и в этом свете Мира увидела, как Ноль стоит на границе поляны, прислонившись к дереву, и улыбается — всё той же страшной, усталой улыбкой, — и чёрное яблоко в её руке стало ещё больше, ещё темнее, ещё живее, и теперь оно пульсировало не в такт с землёй, а в такт с сердцем Миры, и Мира поняла, что это яблоко — не плод, а её собственный голос, украденный, заточённый, превращённый в чёрный, блестящий шар. Эхо опустил капюшон, и его лицо начало меняться — оно становилось то молодым, то старым, то мужским, то женским, то детским, то звериным, — и в этом бесконечном потоке масок Мира вдруг увидела своё лицо, но не нынешнее, а будущее: лицо женщины с седыми волосами, с глубокими морщинами, с глазами, в которых не осталось ни надежды, ни страха, только пустота, и у этой женщины не было рта — вместо губ была гладкая, натянутая, как барабан, кожа. Эхо улыбнулся — если это можно было назвать улыбкой, — и сказал: «Ты не помнишь меня, потому что я — это ты. Та, кто отдала свой голос, чтобы спасти всех. Та, кто забыла своё имя, чтобы помнить чужие. Та, кто стала Эхом, потому что не смогла стать собой. И теперь я собираю имена — не для того, чтобы украсть, а для того, чтобы вернуть. Но для этого ты должна отдать мне то, что взяла. Ты должна отдать мне своё будущее». И в тот же миг чёрное яблоко в руке Ноль раскололось пополам, и из него, вместо семян, посыпались буквы — сотни, тысячи букв, — и эти буквы, падая на землю, складывались в слова, а слова — в предложения, а предложения — в историю, которую Мира ещё не прожила, но которая уже случилась, и в этой истории она увидела себя — старую, безмолвную, одинокую, — и увидела, как она стоит на краю мира и смотрит, как гаснут звёзды, и не может ничего сказать, потому что голос её — в чёрном яблоке, а яблоко — в руке Ноль, а Ноль — это она сама, та, кто пришла из ниоткуда, чтобы напомнить: у каждого имени есть цена, и цена эта — память. Эхо исчез, растворился в сером свете, но на том месте, где он стоял, остался след — не человеческий, не звериный, а отпечаток копыта, огромного, с семью пальцами, и рядом с этим следом лежал клочок белой шерсти, пахнущей молоком и полынью, и Мира, глядя на этот клочок, вдруг вспомнила — не умом, а сердцем, — что точно такой же запах был у её бабушки, Марии Васильевны, когда она, много лет назад, перед смертью, держала её, маленькую, на руках и шептала: «Ты — не капля в океане. Ты — целый океан в капле. И имя твоё — не звук. Имя твоё — свет. Не отдавай его. Никому. Никогда».
Эхо, который помнит
Эхо стоял на границе поляны, и его серый плащ, сотканный не из ткани, а из тысяч спутанных, полустёртых воспоминаний, шевелился сам по себе, как живое существо, и в этих шевелящихся складках Мира видела лица — незнакомые, древние, искажённые болью, — и эти лица открывали рты, но не издавали ни звука, потому что их голоса давно были съедены тишиной, той самой тишиной, которая теперь ползла по лесу, как чёрный туман, как смола, как кровь из перерезанного горла мира. Эхо поднял руку — длинную, с семью пальцами, каждый из которых заканчивался белым кристаллом, — и медленно, торжественно, как жрец, совершающий древний обряд, откинул капюшон, и Мира увидела то, что заставило её сердце остановиться на мгновение, а потом забиться чаще, быстрее, отчаяннее, словно пытаясь убежать от того, что предстало перед её глазами.
Под капюшоном не было лица. Была поверхность — живая, текучая, как ртуть, — и на этой поверхности, сменяя друг друга с головокружительной быстротой, проступали лица: то молодое, то старое, то мужское, то женское, то детское, то звериное, то человеческое, то нечеловеческое. Мира видела лицо матери, но с глазами отца. Видела лицо отца, но с улыбкой Обсидиана. Видела своё собственное лицо — но не нынешнее, а то, которое будет у неё через сорок лет, через сто лет, через тысячу: лицо женщины с седыми волосами, с глубокими морщинами, с глазами, в которых не осталось ни надежды, ни страха, только пустота, и у этой женщины не было рта — вместо губ была гладкая, натянутая, как барабан, кожа. Эхо улыбнулся — если это можно было назвать улыбкой, — и его голос, состоящий из тысячи голосов, звучащих одновременно, произнёс: «Ты видишь себя. Ты видишь всех, кем ты была. Ты видишь всех, кем ты будешь. Ты видишь всех, кем ты могла бы стать. И теперь ты знаешь: имя — это не звук. Имя — это выбор. Каждый раз, когда ты называешь себя, ты выбираешь, кем быть. И каждый раз, когда ты забываешь себя, ты теряешь не буквы. Ты теряешь себя».
Он опустил руку, и поляна вокруг них начала меняться. Чёрная, утрамбованная земля, гладкая, как стекло, задрожала, пошла трещинами, и из этих трещин, одна за другой, начали проступать линии — тонкие, светящиеся, голубоватые, как вены под кожей, — и эти линии складывались в контуры, в схемы, в карту. Мира узнала очертания гор, рек, морей, но это была не карта Земли — это была карта чего-то другого, чего-то большего, чего-то, что существовало не в пространстве, а во времени, не в материи, а в духе. Семь кругов, семь пещер, семь горл — они проступали на чёрной земле, как ожоги на коже, как клейма на теле мира, и над каждым кругом висело имя, написанное не буквами, а символами — спиралями, треугольниками, змеями, птицами, — и Мира, не понимая как, читала эти символы так же легко, как читала бы обычные слова.
«Мир онемел не случайно, — сказал Эхо, и его голос стал тише, глуше, словно он говорил не с Мирой, а с самим собой, с тем, кем он был когда-то, с тем, кем он боялся стать, — кто-то украл Первозданный Звук — ту самую ноту, с которой началось творение. Не слово, не крик, не шёпот — ноту. Одну-единственную ноту, из которой родились все остальные звуки, все слова, все песни, все молитвы, все признания в любви, все проклятия, все имена. Без неё всё живое теряет голос, а потом — имя, а потом — память. Сначала ты забываешь, как звучит твой смех. Потом — как звучит твой плач. Потом — как звучит твоё имя. А потом — как звучишь ты сам. И тогда ты становишься тишиной. Не той тишиной, которая покой, не той, которая мир, а той, которая смерть. Той, которая конец. Той, которая ничто».
Он простёр руку, и карта на земле вспыхнула ярче, и Мира увидела, как от каждого из семи кругов исходят тонкие, дрожащие нити, и эти нити тянутся к центру, где сходятся в одну точку, и в этой точке, пульсируя, как сердце, как жизнь, как любовь, светится крошечная, ослепительно белая искра. «Это — Звук, — сказал Эхо. — Точнее, то, что от него осталось. Искра. Искра, которую нужно раздуть в пламя. Но для этого ты должна пройти семь кругов — семь пещер, семь горл, семь смертей. В каждой пещере спит Первозданный Защитник — существо, которое когда-то держало Звук, а теперь держит тишину. Они спят, потому что не могут больше слышать. Они спят, потому что не могут больше говорить. Они спят, потому что не могут больше быть. И чтобы разбудить их, ты должна не кричать. Ты должна не петь. Ты должна не умолять. Ты должна сделать то, чего они боятся больше всего. Ты должна заставить их заплакать. Потому что Звук рождается из боли. Из слёз. Из того, что мы прячем от самих себя. Из того, что мы боимся показать. Из того, что мы называем слабостью, а на самом деле — это сила. Самая главная сила. Самая настоящая. Самая вечная».
Мира хотела спросить, кто украл Звук, кто посмел похитить то, из чего сотворён мир, кто отважился на такое чудовищное, немыслимое, невозможное преступление, но Эхо, словно прочитав её мысли — а может, и вправду прочитав, потому что он был не человеком, а эхом, отражением, тенью, — покачал головой, и его лицо на мгновение застыло, перестало меняться, и Мира увидела на нём выражение такого глубокого, такого бесконечного, такого древнего горя, что ей захотелось отвернуться, закричать, убежать, спрятаться, сделать что угодно, лишь бы не видеть эту боль, эту муку, это отчаяние, которое не имело ни начала, ни конца, ни дна, ни берега, ни смысла, ни оправдания.
«Тот, кто украл Звук, — прошептал Эхо, и его голос стал таким тихим, таким слабым, таким умирающим, что Мира едва расслышала его сквозь шум чёрного снега, сквозь хруст битого стекла под ногами, сквозь собственное, оглушительно громкое сердцебиение, — тот, кто украл Звук, не враг. Не злодей. Не чудовище. Тот, кто украл Звук, — это тот, кто боится шума. Тот, кто хочет, чтобы мир замолчал навсегда. Не потому, что он ненавидит звук. А потому, что он любит его слишком сильно. Так сильно, что не может вынести, когда звук становится ложью. Когда слова используют, чтобы ранить. Когда песни поют, чтобы обмануть. Когда имена дают, чтобы предать. Тот, кто украл Звук, — это Хранитель. Хранитель, который сошёл с ума от горя. Хранитель, который решил, что лучше тишина, чем ложь. Лучше смерть, чем предательство. Лучше ничто, чем всё, что стало ничем. Его имя…» — Эхо замолчал, и его лицо исказилось, задрожало, потекло, как воск на свече, и из его глаз, из его рта, из его ушей, из его ноздрей потекли тонкие, чёрные, блестящие струйки, похожие на чернила, на кровь, на слёзы, и эти струйки, падая на землю, превращались в крошечных, чёрных, извивающихся змей, которые уползали в трещины, в темноту, в никуда.

