
Полная версия:
Слепая зона портфеля

Алек Янцен
Слепая зона портфеля
СЛЕПАЯ ЗОНА ПОРТФЕЛЯ
роман
Глава 1. Пульс Мидас-авеню
Я буду у экрана с этой стороны. Я буду тем, у кого средств всегда достаточно. Я не буду в очереди. Я буду очередью.
— Клятва Виктора Стейнера, четырнадцать лет
Боль приходила на семьдесят секунд раньше будильника — ровно за минуту двадцать до открытия Токио, потому что правый имплант всегда калибровался хуже левого, и именно он первым начинал звенеть, как натянутая струна, вглубь глазницы, туда, где нерв встречался с проводом.
Виктор открыл глаза.
На потолке, на серых обоях, на собственных руках — всюду дрожали цифры. Токийская сессия грузилась медленно, с той ленивой вязкостью, которую он ненавидел: 3:58:50 по местному времени, и кольцо котировки Nikkei уже горело на сетчатке бледно-зелёным, значит, Азия просыпалась жадной. Хорошо. Жадность — единственное сырье, из которого он умел делать деньги.
Он сел. Матрас скрипнул один раз — он купил его за огромные деньги и запрещал себе слышать второй.
Кухня была белой. Не «светлой» и не «стильно-белой», а именно белой, как столовая в морге: стол без скатерти, один стул, одна тарелка, одна вилка, поставленные на расстоянии тридцати сантиметров друг от друга — он измерял линейкой, когда въезжал, и с тех пор рука сама находила это место в темноте. Холодильник гудел с достоинством дорого гроба. Внутри: бутылка воды, два контейнера с едой на сегодня, йогурт с датой, которая истекала сегодня же, — он выбросил йогурт, не открывая. Не из-за вкуса. Из-за даты. Он не переносил вещей, которые перестали соответствовать своим цифрам.
Стакан он поставил на стол. Пристроил. Сдвинул на полсантиметра влево — и вся утренняя арифметика рухнула: пришлось вернуть, поставить снова, проверить. Проверить. Всегда проверять.
«Ты болен», — сказал он себе голосом, который давно перестал быть голосом и стал функцией, как термометр. — «Это не дисциплина. Это страх, надевший пиджак».
Он не ответил голосу. С этим внутренним делопроизводителем он держал отношения ровно те же, что и с налоговой: слушал, не подписывал.
Под полом гудело. В подвале бункера стояли его серверы — три стойки, которые он ласково, в одиночестве, называл «хором», — и их тёплый выдох поднимался сквозь плитку, пах перегретым кремнием, озоном и чуть-чуть — металлической слюной. Иного запаха в квартире не было. Кофе он заваривал, но не пил: сердце с имплантами не дружило, а совесть свою он не кормил с прошлой среды.
Виктор ел, глядя в стену, где поверх обоев — обоев он не помнил ни цвета, ни рисунка — ползла живая лента: AUD/USD, EUR/JPY, фьючерсы на никель. Мир за окнами этого не знал. За окнами стоял Мидас-авеню, и для Виктора это был серый шум: тридцать восемь стеклянных башен, дрожащих на высокой частоте от миллиардов микросделок, — так вибрирует струна рояля, по которой мимоходом провели грязной ладонью. Люди на авеню, когда он изредка спускался к лифтам, казались ему расфокусированными: смазанные лица, дешёвые ткани, дешёвые жесты. Зато их портфели он видел в мельчайших подробностях — анатомию чужих денег, как рентген видит трещину в кости.
Вот, например, женщина из кофе-бара на первом этаже — он однажды посмотрел: ипотека под восемь, автокредит, страховка от всего на свете и мечта, застрахованная отдельно. Смотреть было интересно секунд пять. Потом стало тошно, потому что во всех этих строчках читалась одна и та же душа, заасфальтированная, как его собственная, только без асфальтоукладчика за восемь нулей.
Часы на сетчатке перескочили на 4:02:00.
Виктор допил воду, помыл тарелку — горячей водой, дважды, — вытер, поставил в сушку ровно, и только после этого, стоя в белой кухне, скрестил руки на груди и произнёс вслух, в пустоту, короткое:
— Работаем.
Серверы внизу вздохнули глубже. И на стенах, и на потолке, и в самой глазнице — там, где раньше была сетчатка, а теперь был рынок, — развернулись свечи.
Зелёные. Красные. Красные. Зелёные.
Тридцать восемь башен Мидас-авеню дышали им навстречу, и он был их сердцем.
✱ ✱ ✱
Миллиарды не смущали Виктора ровно так же, как рост не смущает дерево. Цифра на экране личного капитала — он держал её на второй странице, как постыдную — показывала сегодня утром сумму с восемью нулями после запятой и с одиннадцатью до запятой, и он не помнил уже, когда последний раз проверял её целиком, не разбив на разряды. Деньги перестали быть деньгами. Они стали размером одежды: ты либо влезаешь, либо нет, и говорить об этом неприлично.
Неприлично было и остальное: что ест он по расписанию, спит по протоколу и ни разу за девятнадцать лет не позвонил никому просто так. Неприлично, что его единственный друг — человек с латексными перчатками и сервисным ноутбуком, который раз в квартал приходит чистить ему импланты, как чистят аквариум.
Марк. Нейрофизиолог. Единственный, кто знал, где у Виктора болит и где прошит.
Но об этом позже. В 4:07 без двадцати секунд открылась Токио, и Виктор забыл, что у него есть тело.
✱ ✱ ✱
Флешбэк — удар, короткий, как остановка сердца:
…Мне было четырнадцать. Я стоял в очереди в отделении «Первого торгового», дышал в затылок человеку в вельветовом пиджаке, и от него пахло мокрой шерстью и несбывшимся. Отец держал меня за плечо — сильно, слишком сильно, так держат не сыновей, а перила. Экран перед окошком мигал красным. Всё, что на нём было написано, я помню до сих пор, хотя читать тогда не умел быстро, — помню по отцовскому лицу, которое отражалось в стекле поверх цифр: «Недостаточно средств».
Отец посмотрел на эту надпись так, как смотрят в шахту — снизу вверх, хотя она была ниже его.
Он сказал: «Всё, Витя. Ничего. Мы всё правильно делали, понимаешь? Правильно. Просто система…» — и не договорил, потому что где-то наверху, на большой визуализации, которой я потом всю жизнь буду завидовать и которую потом всю жизнь буду проклинать, схлопнулась очередная красная свеча. Схлопнулась тихо, беззвучно — свечи никогда не кричат. А отец поехал коленом, потом лбом по кафельному полу, и человек в вельветовом пиджаке отошёл на шаг, чтобы не запачкать брюки, и очередь сделала шаг вперёд, потому что очередь всегда делает шаг вперёд.
Врачи сказали: сердце. Но я видел экран. На экране было «недостаточно средств», и я понял то, чего не поняли врачи: система тоже может умереть. Нет. Не так. Я понял, что человек, у которого недостаточно средств, умирает первым — первым, тихо, в очереди, а мир делает шаг вперёд.
Той ночью я поклялся над его дешёвыми часами, которые ещё тикали в такт чему-то, чего в нём больше не было: я буду у экрана с этой стороны. Я буду тем, у кого средств всегда достаточно. Я не буду в очереди. Я буду очередью.
Он держал. Он всегда держал.
✱ ✱ ✱
Часы показали 4:07:00. Токио открылась.
Виктор почувствовал, как в нём, в белой кухне, в белом свете, дрогнуло и налилось тёплой свинцом что-то под рёбрами — дофамин, сказал бы Марк, несчастная гормональная мелочь, — и красная свеча Nikkei выросла на его глазах, как рана.
Он улыбнулся. Впервые за день.
✱ ✱ ✱
Глава 2. Второй замок
Капитал забирали все. Он забирал надежду.
— Из папки «Замки»
Портфель конкурента выглядел в глазах Виктора так, как выглядит обнажённое тело на анатомическом столе: кожа снята, мышцы разведены, и видно всё — каждую вену, каждый жировой узел, каждую раковую опухоль, о которой сам пациент ещё не догадывается.
К девяти часам утра по Мидас-авеню Виктор уже просмотрел четырнадцать таких столов.
Двенадцатый принадлежал Раймунду Кеттлеру, фонду «Арктур-капитал», человеку, который дважды в год отправлял Виктору открытки с альпийскими лыжными курортами — открытки, которые никто не просил, и это было мило, потому что Кеттлер не знал, что каждую его открытку Виктор хранит в папке с пометкой «хирургия, плановая».
Вот вена: 340 миллионов в суверенных бондах Перу, купленных по инерции, без собственной модели, на чужой аналитике, — артерия, питающаяся доверием к чужому мнению. Вот узел: валютный хедж, который Кеттлер выстраивал восемь месяцев и который хеджировал ровно не тот риск, от которого умрёт его фонд. Вот опухоль: маржинальное плечо, взятое у банка, который сам стоял по другую сторону этой сделки, — так не хеджируют, так покупают верёвку у собственного палача.
Смерть «Арктур-капитала» была выписана. Виктор держал рецепт в головной папке, озаглавленной одним словом: «Замки».
Он называл это Вторым замком.
Не то чтобы он изобрёл взлом. Взлом — ремесло, ремесло дешёвое, ремеслом занимались тысячи: серые мальчики в серых свитерах, ломающие чью-то биржевую дверь, пока дверь не заперта. Виктор презирал ремесло. Ремесло оставляло следы и удовлетворения не приносило, как не приносит удовлетворения кусок хлеба, проглоченный не жуя.
Второй замок был другим. Каждый портфель, каждый фонд, каждая счастливая семья чужого капитала имела в себе одну точку — маленькую, невидимую снаружи, но настоящую, как щель под дверью в крепости, которую строили тридцать лет: нечестный бэк-оффис, лживый аудит, кредит, перекладанный из жадности, страх, спрятанный в структуру. Эту точку нужно было найти. Виктор находил её всегда — за ночь, за утро, за двадцать минут, если соперник был стар и самоуверен.
А потом наступала самая длинная часть работы.
Потом нужно было ждать.
Он не взламывал сразу — и вот это, понял он однажды, вслушиваясь в собственное сердце на белой кухне, было последней частью его, которая ещё оставалась живой. Ожидание было садизмом, но садизмом чистым, эстетическим, как у человека, который держит палец над единственной кнопкой и наслаждается самой возможностью не нажимать. Требовать выкуп у рынка — значит признать, что тебе нужны деньги. Виктор денег не искал. Он выжидал пик — день, час, ноль секунд, когда позиция конкурента дойдёт до наивысшего напряжения, до самого сладкого инфаркта графика, — и в эту секунду вбрасывал ордер, забирая не капитал.
Капитал забирали все. Он забирал надежду.
Человек, потерявший деньги, злится и нанимает юристов. Человек, потерявший надежду, садится на пол, между стулом и стеной, и остаётся сидеть. Виктор видел последствия — на лицах в кофейне, на открытках Кеттлера, которые переставали приходить. Кассирша из кофейни внизу — ипотека, автокредит, застрахованная мечта — не знала, что за четыре секунды, потраченные в прошлый четверг на её смену, исчез Фонд пенсионных обязательств северного порта, из которого её мечта получала десять процентов в год. Мечта ещё работала в ней — как радиостанция, которую уже закрыли, а эфир ещё гудит.
— Двойной эспрессо, — сказал Виктор.
— Сироп? Карамель? У нас новая карамель, — сказала девушка.
— Нет, — сказал Виктор и подумал: сладкое — это тоже долги.
✱ ✱ ✱
В списке «Замков» было сорок одно имя. Сорок рецептов. Сорок ружей, заряженных и смазанных, висевших в его бункерной памяти, как висят в оранжерее редкие цветы — не для того, чтобы срезать, а для того, чтобы знать, что можешь.
Сорок первого не было. Сорок первое имя не умещалось в папку.
Элиас.
Виктор наткнулся на него случайно, как натыкаются на камень в паркете: нога уже сделала шаг, а ступня споткнулась о то, чего не должно быть. Это было в марте, при разборе утечки из расчётного клиринга, — он искал тень в чьей-то структуре и вместо тени увидел пустоту. На всех биржах мира, во всех файлах, во всех потоках, которые он читал, как читают бегло, не разбирая букв, — там, где у людей были портфели, у Элиаса была дыра. Ни маржинальных линий. Ни деривативов. Ни серверного следа. Такого не бывает. Даже монастыри, отмывочные конторы, держали хоть что-то цифровое. У Элиаса не было ничего.
Это раздражало так, как раздражает глухота: не боль, а отсутствие.
Виктор потратил на дыру три ночи и обнаружил, что дыра живёт. Она двигалась. Она торговала — неторопливо, редко, в объёмах, слишком крупных для человека и слишком странных для алгоритма: она покупала то, что все продавали, и продавала в те четыре минуты, когда весь квартал отворачивался. Пустота выигрывала. Пустота выигрывала сорок лет.
Он выследил её адрес за один вечер — дыры живут по адресам, в этом их слабость, — и увидел то, что не умел увидеть.
✱ ✱ ✱
Камера наружного наблюдения напротив дома 14 по Лангвассер-гассе была самая дешёвая в квартале — чёрно-белая, с мёртвым пикселем в углу, — и Виктор выбрал её именно за это: никто не смотрит в глаз, который слеп. Тридцать секунд он следил за окном на четвёртом этаже, за занавеской из грубого льна, за жёлтым светом, который горел там каждый вечер с четырёх до семи, потом глаза его сам собой перескочили в режим данных — и он застал себя на том, что трижды пытался навести на старика каталог ценных бумаг, которого не существовало.
Элиас не носил терминала. Это Виктор уже понимал. Но то, что он увидел теперь, превышало понимание: старик читал газету.
Бумажную газету. На бумаге были биржевые сводки — вчерашние, месячной, а по краям стола, судя по углам, и годов прошлых. Старик сидел над ними, как монах над святцами, и водил по строчкам указкой — нет, не указкой. Карандашом. Он рисовал на полях цифры, маленькие, осторожные, как иконы на полях Евангелия, и складывал их, и Виктор, работавший с миллиардами в миллисекундах, с изумлением понял, что смотрит на человека, который складывает в уме.
У старика были пыльные пальцы.
Не грязные — пыльные: между безымянным и средним накопился серый слой, как на подоконнике за зимой, и, когда палец проходил по бумаге, он оставлял на полях светло-серый след, и след этих следов был виден Виктору даже в чёрно-белой камере. Пыль на бумаге. Пыль — то, от чего Виктор носил в стерильном белом бункере воздухоочистители класса больничных операционных. Пыль была уликой того, что здесь живут и не убирают, потому что уборка — это тоже форма контроля, а этот человек ей не занимался.
Рядом с газетой лежал секундомер.
Механический. Виктор разглядел его за четыре кадра: латунный корпус, потерянный до цвета старого мёда, кнопки стёртые, заводная головка с царапиной. Старик запускал его, когда начиналась торговая сессия, — Виктор понял это, когда секунды на циферблате, крошечном, нечитаемом для камеры, но видном по дрожанию стрелки, пошли вразнобой с сетевым временем. Элиас жил не в сетевом времени. Он жил в своём собственном, механическом, и это время опаздывало, дрейфовало, спешло — как опаздывают, дрейфуют и спешат все живые вещи.
Тик, — услышал Виктор.
Не ушами. Ушей у этих кадров не было. Но импланты, привыкшие к файлам, извлекли из видеопотока аудиослой, и в наушном канале — тихо, как тикают в чужой квартире, когда стоишь в прихожей, — тикнуло.
Тик.
Старик поднял глаза от газеты. Он смотрел не в камеру. Но Виктор почувствовал, как по спине, под идеальной синтетикой, ползёт холод: так смотрят не на тебя, а сквозь тебя, туда, где стоишь ты, только на восемь минут раньше или позже.
✱ ✱ ✱
Он вернулся в бункер в одиннадцать вечера и полчаса стоял посреди белой кухни, глядя на тарелку в сушилке.
В списке «Замков» теперь могло быть сорок одно имя. Элиаса можно было убить в один вечер — не ордером, проще: слить его историю, вбросить в аналитику три строчки о старости капитала, и регуляторы, эти вежливые акулы, сами сожрут бумажного человека за то, что тот не отчитывается перед серверами. Виктор уже видел этот вечер до конца: как хайп-каналы раздуют историю, как пыльные пальцы будут высмеяны в ленте под десятью тысячами смайлов, как старик будет сидеть в жёлтом свете над вычеркнутой газетой.
Он увидел — и не начал.
Не из жалости. Жалость Виктор отбраковал ещё в очереди в «Первом торговом», вместе с вельветовым пиджаком и мокрой шерстью. Нет. Он не взламывал Элиаса по другой причине — причине, которую не умел сформулировать, а потому ненавидел особенно: Элиас был единственным портфелем, которого он не мог прочитать.
Сорок человек он видел насквозь. Элиаса — нет. В поле зрения, откалиброванном до миллисекунды и до миллиарда, оставалась одна слепая зона, и эта слепая зона жила на четвёртом этаже, пила чай из немаркированной кружки и торговала через пустоту.
Хранить слепую зону живой — значит сохранять охоту. Виктор гнал эту мысль, как гоняют из-под подушки свет, но она возвращалась в лунной, честной форме: без Элиаса он останется единственным читателем единственной книги. А книга, которую некому читать, — это не книга.
Часы показали 23:47. Виктор лёг по протоколу, закрыл глаза, и на внутренней стороне век, в темноте, зажглись свечи — зелёные, красные, зелёные, — и он легонько, как гасят лампу, задул их.
В темноте что-то тикнуло. Один раз. Второй.
Он решил, что это холодильник.
Тик.
✱ ✱ ✱
Глава 3. Анатомия жадности
Слабость — это продавать вещи в порядке, обратном любви.
— Виктор Стейнер, четырнадцать лет
Тикнул секундомер.
Виктор понял это раньше, чем проснулся, — не ушами, а каким-то более старым органом, тем самым, который у животных отвечает за приближение огня и хищников. Потом открыл глаза. В бункере было 3:14, и латунный секундомер, которого у него не было, стоял в темноте на белой тумбочке и тикал. Он не подошёл его выбросить. Он лежал, не шевелясь, и слушал, как чужой, механический, опаздывающий тик вбивает в его собственное время трещину — и в трещину, как всегда ночью, начала сочиться память.
Он мог бы принять таблетку. У него стояли таблетки от памяти — дорогие, выписанные Марком, они гасили ночь, как гасят экран. Виктор их не принимал с осени. Не из принципа. Он просто знал: то, что приходит ночью, не лечится, потому что это не болезнь. Это инвентаризация.
Он лежал на тёплом железе и считал.
✱ ✱ ✱
Кровать была сервером — так это называлось в накладной. Не над ним, под ним: платформа на шести титановых опорах, внутри которой в час ночи тёплым животом дышали две стойки, забирающие на себя его личный трафик, пока «хор» в подвале торговал за другую половину мира. Спать на живом железе было нельзя — спина потела, и Марк ругался, — но Виктор спал на нём двадцать лет, потому что холодная кровать означала простаивающие мощности, а простаивающие мощности означали убыток, а убыток означал отца.
Абсурд он видел. Абсурд он видел с самого начала и двадцать лет платил за абсурд как за страховку: пока кровать тёплая, никто в его доме не умирает.
В комнате не пахло ничем.
Это было труднее всего объяснить непосвящённым — если бы они были. Воздух проходил через три фильтра и выходил с той стороны безвкусным, как дистиллированная память. Ни пыли, ни хлеба, ни человека. Когда Виктор снимал одежду, она не пахла одеждой; когда он ел, тарелка не пахла едой. Он похоронил запахи так же последовательно, как похоронил зеркала, — и по той же причине. Запах был улицей. Запах был очередью: мокрая шерсть вельветового пиджака, дышавшая ему в затылок, когда ему было четырнадцать.
Он запретил себе этот запах девятнадцать лет назад. А память приходила всё равно — теперь уже не запахом, а тиком.
✱ ✱ ✱
В городе, где он родился, о смерти говорили сытно.
Отец торговал. Не так, как торгуют на Мидас-авеню, — по-человечески, в полутёмной конторе с деревянными счётами на подоконнике: он держал чужие деньги и обещал людям прирост, потому что умел обещать прирост так, как другие умеют петь. Голос у него был большой, ямочный, с призвуком — и в городе его любили так, как любят своих: с гордостью и с лёгкой готовностью проклясть, если откажется. Люди отдавали ему свадебные деньги, деньги на гроб, на зубы, на учёбу сыновей, и он брал эти деньги, как берут хлеб из рук, — обеими руками и с уважением.
Виктор помнил дом тех лет как единый тёплый запах: кофе, вакса, мамин сахарный пар из кухни, полы, вытертые до медового цвета, и по субботам — голос отца на лестнице, растущий снизу вверх, к третьему этажу, как обещание.
Потом пришёл год, когда голос вырос до потолка — и упал.
Сначала упало всё вокруг, а не он: соседний кооператив, потом фабричный банк, потом телефонная станция, от которой перестали идти деньги в контору. Отец неделю ходил на телефон. Виктор помнит спину отца у телефонного аппарата — как долго стоит человек, надеющийся на гудок. Потом наступила очередь, когда звонить стало некуда.
Золя написал бы это с точностью до копеек, и Виктор мог бы — цифры он помнил лучше, чем лица. Но что осталось в нём с того года живым, было не цифрами. Было температура.
Мамина солонка — она стояла на столе последней, потому что соль ничего не стоила, а покупать её было больше не на что. Отец продавал вещи в порядке, обратном любви: сначала — мотоцикл, потом — швейную машину, потом — книги, потом — мамино кольцо, и на кольце остановился, потому что за кольцом уже шло то, чего продавать было нельзя. Виктор помнил, как отец перебирал этот порядок на кухне, вслух, спокойным голосом паровозного диспетчера: «Мотоцикл — сорок. Машина — пятнадцать. Книги — три. Кольцо — не продаём. Кольцо — не продаём», — как будто повторял расписание, которое отменили.
Виктору было четырнадцать, и он в эти вечера учился у отца главному ремеслу бедности — ремеслу держать лицо. Потом лицо перестало держаться.
В тот четверг они пошли в «Первый торговый».
✱ ✱ ✱
Очередь в операционном зале начиналась от двери, сворачивала к мраморным перилам и пропадала во второй комнате — так не стояли в очередь, так ехали в вагон с выжившими. Стояли молча, каждый в своей одежде и в своём несчастье, и от стоящих пахло мокрой шерстью, валенками, дешёвым одеколоном — зимой очередь пахнет всеми сразу.
Виктор дышал в затылок вельветового пиджака. Пиджак был синий, вытертый на локтях до проплешин, и между лопатками у него была починенная стрелка — мать могла бы сказать: зашито аккуратно. Виктор смотрел на эту стрелку минут сорок и запомнил её навсегда — первую деталь, которую он когда-либо посчитал.
Отец держал его за плечо.
Сильно. Слишком сильно. Так держатся не за сыновей — за перила.
Экран перед окошком мигал красным. Над окошком, на большой настенной панели, ползла сводка — тот самый прототип тикера, который через четверть века Виктор вживит себе в глазницы, — и когда они дошли до окна, на панели схлопнулась очередная красная свеча. Тихо. Свечи никогда не кричат. Схлопнулась — и по залу прошло то едва слышное движение, которым очередь выдаёт своё понимание: десятки спин сделали по полшага вперёд.
Отец протянул сберкнижку. Кассирша — девочка с красными руками — сказала то, что сказано было уже за их спинами сорока людям, а впереди предстояло сказать ещё шестидесяти:
— Недостаточно средств.
Виктор видел не кассиршу. Виктор видел стекло — в стекле отражался экран, а поверх цифр отражалось лицо отца, и лицо это было ниже цифр. Он смотрел на надпись «недостаточно средств» снизу вверх, как смотрят в шахту.
— Всё, Витя, — сказал отец. — Ничего. Мы всё правильно делали, понимаешь? Правильно. Просто система…
Он не договорил. Ноги у него поехали — коленом, потом лбом, по кафельному полу, мягко, без стука, как падают уже готовые. Вельветовый пиджак отошёл на шаг, чтобы не запачкать брюки. Очередь сделала шаг вперёд.
— Сердце, — сказали потом врачи. — Переутомление. Гипертонический криз.
Никто из врачей не увидел стекла. А Виктор увидел и с тех пор не мог развидеть: система не умирает. Первым умирает тот, у кого недостаточно средств, — тихо, в очереди, лицом в кафель, — и мир делает шаг вперёд, потому что у мира очередь.
✱ ✱ ✱
Мамино кольцо продали через месяц, и это была не самая страшная продажа. Самая страшная была раньше и выглядит смешно: отец продал свои наручные часы — дешёвые, «Победу», сталь с ссадинами, — за хлеб. Хлеб Виктор съел. Он помнил вкус хлеба, купленного на отцовские часы: он ел его и не мог остановиться, и мать не останавливала его, и оба понимали, что он делает, — он съедал отца, — и жевали молча, стоя, потому что за столом уже не садились.

