
Полная версия:
Начало конца
Тамарин взглянул на часы и ахнул: еще не было двенадцати часов. Впереди была долгая ночь, конечно, бессонная: сон сорван. «Разве принять снотворное?» Константин Александрович всегда возил с собой аптечку. В лучшие времена это был изящный ящичек с перегородками, отделениями, скляночками, теперь – старая коробочка от конфет. Изменились и лекарства: о фенацетинах и антипиринах времен его молодости уже не было слышно. «Гарденаль? Подожду немного: если не засну, приму…»
Он положил суконный халат поверх одеяла и снова лег. Подумал, что хорошо было бы положить на ноги еще что-либо. Лихорадочная дрожь была сама по себе почти приятна, – если бы знать, что так можно лежать долго, очень долго, – вечность. Тамарин чувствовал теперь такую физическую и душевную усталость, точно ему было сто лет. «Не дай, Господи, всерьез заболеть здесь! Ни души!» – подумал он с ужасом, замотав головой. «Хорошо, что нисколько не испугался. Страшен тут только звуковой эффект, особенно от рухнувшего дома. Артиллерия другое дело: опасности больше, но звуковое впечатление не такое». Еще приятно было, что он снова попал на войну, но теперь это чувство в нем было гораздо слабее, чем несколько часов тому назад. «Да, батары, боксеры… Выбрасывают из окон, быть может, и вправду выкалывают глаза… Те во имя Христа, эти во имя свободы… И те и другие, разумеется, бесстыдно лгут. «Свобода! Разве она так живет в душах людей, вот как у батюшки, у его сверстников жила, например, «честь мундира»! Отцам нашим было ясно как день, что мундиру изменять нельзя, ни при каких условиях нельзя, что есть вещи, с мундиром несовместимые и потому невозможные, что, когда надо умирать за мундир, то, значит, надо, и нечего рассуждать. А что же у этих несовместимо с их мундиром свободы? У них процент дезертиров, изменников, предателей не в десять раз, а в десять тысяч раз больше, чем был у тех… Кроме того, разве они введут свободу, если победят? Только что глаз не будут выкалывать, да и то неизвестно… Разумеется, есть осмысленные войны, но эта бессмысленная… А самое бессмысленное то, что здесь оказался я. Почему русский человек, бывший помещик Орловской губернии, русский генерал – уж не знаю, бывший или не бывший, – оказался участником гражданской войны в Испании!.. Правда, дед участвовал в венгерской кампании, а нам до Венгрии было тогда столько же дела, как теперь до Испании. Однако офицеры Николая I твердо верили во все то, во что верил сам Николай I. А я? Мне что у Миахи, что у Франко, по существу, все равно, и для меня разницы между ними нет: все они генералы из музыкальной драмы…» Он подумал также, что, если б его убили в эту первую же ночь, то никто, пожалуй, никогда не доискался бы, что с ним стало. «Какая уж там регистрация! Кто будет наводить справки о чужом человеке, без родных, без друзей? Ну, положим, эти молодые люди заявили бы. Все-таки, быть может, сообщили бы в Москву». Снизу из окон первого этажа донеслись еще голоса, теперь совершенно спокойные и веселые. Люди укладывались спать и шутливо переговаривались: сегодня спаслись, – кто завтра? «Да, глупо, глупо. Странно, что преобладает над всем глупость… Да еще скука…»
Вдруг где-то внизу послышалась музыка. Тамарин с изумлением прислушался: гитара? Играли что-то очень знакомое. К инструменту присоединился голос, довольно приятный тенорок, певший по-русски. «…Я возвращался на рассвете. – Всегда был весел, водку пил», – пел тенорок. «Что за чудеса!..» – «И на цыганском факультете. – Образова-образованье получил…» Кто-то весело засмеялся. «Да, ведь тут еще русские! А я думал, чекисты! Ясно, что офицеры», – подумал радостно Константин Александрович, хоть это, собственно, ни из чего не следовало. «…Летя на тройке полупьяный, – Я буду вспоминать о вас. – И по щеке моей румяной – Слеза скатится с пьяных глаз…» У Константина Александровича неожиданно тоже появилась на щеке слеза. «Очень милый голос. И совсем так поет, как мы пели…» Ему внезапно вспомнилась другая ночь, давняя, очень давняя, праздник Александрийского полка, почти пятьдесят лет прошло. «…А кто там в траурной венгерке, – Чей взор исполнен дивных чар? – Я узнаю тебя, бессмертный…» Тамарин увидел перед собой залу собрания, уставленный бутылками стол, поющую толпу офицеров, веселое лицо будущего царя, размахивавшего руками в такт песни. «Если бы тогда колдун предсказал, эдакий вещий Олег! Зачем это было? Кому все это было нужно?»
Пение оборвалось. Послышалось крепкое русское ругательство, за ним смех, треск разбившегося стакана. «Верно, они знают мое имя? Уж не зайти ли? – подумал Константин Александрович. – Нет, нельзя: миссия секретная. Конечно, они имя должны знать. Эдак-то года через три уже никто не будет знать на всей земле. На всей земле! «Я узнаю тебя, бессмертный!» Не узнаю и не бессмертный, и ничего не понимаю: как это оттуда пришел сюда? Точно мой разум и воля в этом и не участвовали! Да они и в самом деле не участвовали. И так, конечно, у всех, кроме разве каких-либо необыкновенных людей: идешь в одну сторону, попадаешь в противоположную… Нет, разумеется, нельзя к ним зайти. Разве в случае крайности, если совсем расхвораюсь? Но я уже болен! Уж не схватил ли я в самом деле тиф? Хотя нет: у тифа инку… инкубационный период…» Слово «инкубационный» мысленно выговорилось у него не сразу. «Что-то такое еще есть на «инку»? Инкубы… Инкунабулы… Вздор!.. Пить очень хочется… Тифа быть не может. Говорят, здесь какая-то местная лихорадка, тотчас сваливает человека…»
Тамарин встал, налил себе трясущимися руками вино и выпил залпом. «Может быть, все-таки засну? Крепкое вино… Почитать на ночь…» Он просмотрел книги на комоде. Был очередной томик Клаузевица, были самоучитель и словарь испанского языка, был путеводитель по Мадриду, был тот же парижский том Пушкина. «Отлично сделал, что захватил!» Снова лег, подождал несколько минут, чтобы согреться, не согрелся и с усилием открыл книгу. Вернее, она сама открылась на закладке, и опять, но еще с гораздо большим волнением, чем тогда в Париже, Константин Александрович прочел: «Он сказал мне: «Будь покоен, – Скоро, скоро удостоен – Будешь Царствия Небес, – Скоро странствию земному – Твоему придет конец. – Уж готовит ангел смерти – Для тебя святой венец».
XIX
Так, дрожа в лихорадке, не смыкая глаз, с трудом переводя дыхание, он пролежал очень долго, быть может, три, быть может, четыре часа. Несколько раз зажигал лампочку, смотрел на часы, старательно всматривался в стрелки, старался разобрать, который час, и все ошибался. Свет резал его воспаленные глаза, и он тотчас тушил его. «Болен, совсем болен, – тоскливо думал он, соображая, что бы такое сделать. – Близких людей нет больше нигде в мире, позади кладбище из людей, когда-то бывших близкими. А тут нет даже и просто знакомых, которые хотя бы приблизительно знали, кто я…» К концу этой долгой ночи мысли его стали путаться. Он понимал, что у него сильный жар. «Верно, градусов 39, а то и 40?» Долго старался вспомнить, какой это счет: по Цельсию или по Реомюру. Но вспомнить не мог и очень волновался, что не может. «И кто такой Цельсий, не помню… Реомюр – да… Я в детстве страшно боялся слов «антонов огонь»: какой Антон? Какой огонь?.. Это сюда ни малейшего отношения не имеет. У меня лихорадка или, может быть, тиф, но антонов огонь тут совершенно ни при чем. Это тревожно… очень тревожно…» Потом с радостью вспомнил, что Реомюра звали Антуаном: «Значит, какая-то связь есть, значит, все-таки не совсем спятил!»
Запах еды, оставшейся в кастрюле, был ему противен. Он с усилием встал и выставил кастрюлю в пустой коридор. Откуда-то все еще доносилось трещание пишущей машинки – теперь как будто одной. «Вот как! Значит, тут можно стучать до поздней ночи! – подумал Тамарин, привыкший к французским порядкам. – Что, если и мне сесть за работу? Принять лекарство и сесть за работу?» Он разыскал аптечку; из двух коробочек высыпались порошки. «Вот это, кажется, аспирин, – подумал он и проглотил одну за другой три пилюли, запив вином. – А что было в другой коробочке?» Вспомнил, что это были прессованные порошки, рекомендованные аптекарем для возбуждения умственной деятельности и энергии – как-то купил в Париже, заметив за собой усталость. «Вдруг ошибся? Очень похожие пилюли. Только те надо было принимать «по одной в день, не злоупотребляя», говорил тот старичок на углу бульвара Сен-Мишель. Кажется, в самом деле ошибся: эти пилюли горьковатые…» Он стакан за стаканом допил остаток вина из бутылки. «Хорошее вино, но много крепче французского…»
Пишущая машинка стояла на комоде. Сбоку она показалась ему похожей в миниатюре на броненосец. «У Франко есть броненосцы, это надо будет отметить в докладе… Я писал в книге, что пока еще нельзя предсказать результат борьбы морского флота с воздушным: нет данных… А мне, собственно, все равно», – бормотал Константин Александрович, не имевший вообще привычки говорить с собой вслух. Лента на машине сильно истрепалась, кое-где разорвалась на полоски, но у него была запасная. Он стал ее вставлять. «Совершенно все равно, – бормотал он, – что Франко, что Миаха… Если эти, здешние, немного чище и привлекательней, то разве потому, что они пачкают только свободу, которую одни ленивые не пачкали и не компрометировали – и черт с ней! Пусть ее и компрометируют, и пачкают! А те, фашисты, свои гнусности прикрывают не свободой, а другим, и это гнуснее, потому что тут истинное кощунство… Настоящий верующий человек это иначе как кощунством и не может назвать!..»
Вставить кончик ленты под стерженек валика Тамарину удалось лишь с трудом, хотя он привык к этой операции и даже любил ее; несмотря на свою бережливость он ленты в Москве и в Париже менял очень часто – ему нравилась черная четкая печать. Пальцы у него испачкались от свежей краски. Воды в кувшине почти не оставалось, он вылил остаток в миску, но только размазал краску на руках, и на полотенце остались черные пятна – «просто неловко перед этой Микаэлой… Нет, так нельзя писать! Уж не выйти ли на улицу, а?».
Константин Александрович очень обрадовался этой мысли и поспешно стал одеваться. «Пропуск есть, могу ходить где хочу, смотреть что хочу. Дверь там внизу была на задвижке, без ключа… Вдруг еще бои увижу! Да, ведь ночью бои!» – еще больше обрадовался он. Усталость с него сняло как рукой. Но соображал он все хуже. «Согрелся от вина, отличное вино… Да, открытку опустить!» Открытка Наде по-прежнему лежала в кармане шинели. Надев шинель, Тамарин на цыпочках вышел из комнаты. Пишущая машинка все стучала. «Уж не галлюцинация ли это? Нет, никогда в жизни никаких галлюцинаций у меня не было. Во всяком случае, это была бы очень странная галлюцинация».
Внизу, в холле, на диване полудремал вооруженный сторож. Как раз в ту минуту, когда Тамарин спускался по лестнице, у дверей дома остановился автомобиль. В холл вошел высокого роста седой человек в темном, поношенном штатском пальто. «Кажется, это наш! Чуть ли я не видел его в Москве, в какой-то комиссии? Латыш», – подумал с очень неприятным чувством Константин Александрович. Сторож вскочил, на лице его изобразился ужас. Вытянулся с испуганным видом и часовой у двери холла. Штатский человек прошел в дверь, сделав вид, будто не замечает Тамарина.
Ночь была странная. Быть может, в последние годы жизни переселившегося в Испанию грека, самого непонятного из великих художников, в те годы, когда на него надвинулось умопомешательство, он по ночам здесь видел это фигурное пятнистое небо. Резкий ветер гнал облака, красноватая, огромная луна показывалась лишь на мгновение. Тамарин взглянул на небо, изумился и простоял с минуту неподвижно. Ему пришла было мысль, что он в бреду, что надо тотчас вернуться и лечь в постель. «Какой вздор!.. Странно, все очень странно, – сказал он себе и, застегнув шинель, быстро пошел налево. – Испанисто, очень испанисто! Никогда такой ночи не видел». Было очень холодно, улицы были пусты, фонари встречались редко. У одного из них ему бросилась в глаза какая-то высокая тумба. Он не сразу догадался, что это почтовый ящик, но догадался. Константин Александрович опустил открытку – «разумеется, почтовый ящик: не может быть ни малейших сомнений» – и почувствовал большое облегчение. Его и в обычном состоянии немного беспокоили неотправленные письма. Теперь же он вздохнул так радостно, точно найти почтовый ящик в большом городе было необыкновенной удачей. «Значит, след не затеряется!.. Да, торжество зла, и я во всем участвую, дурак на службе у злодеев. Впрочем, другие не лучше их, не умнее меня…»
Не очень далеко раздался пушечный выстрел, за ним другой, третий. Тамарин обрадовался чрезвычайно. «Вот, вот, туда и надо идти!» – сказал себе он и ускорил шаги. Все чаще попадались разрушенные дома. «Странно еще, что их так мало! Если бы немцы бабахнули по-настоящему, то ничего бы от города не осталось». Слева показалась высокая колонна с шаром на верхушке. «Памятник? Некому было ставить и не за что. не велика беда, если и снесут. А потом вы снесите их памятники, и тоже будет отлично», – кому-то посоветовал он. Константин Александрович еще больше обьрадовался, увидев слабо освещенную кофейню с полуотворенной дверью. Он вошел, что-то пробормотал и тыкнул пальцем в первую попавшуюся бутылку. Свет шел от жаровни, на которой жарилась рыба. Старик-кабатчик налил посетителю рюмку, не обратив ни малейшего внимания на его шинель. «Может, он так же не обратил бы внимания, если б к нему зашел Гитлер в германском мундире, – подумал Тамарин, – это и есть мудрец!» Он проглотил одну рюмку, потребовал другую, расплатился. Снова загремели выстрелы, послышалось трещанье пулеметов. «Университетский городок? – спросил с радостью Константин Александрович, вспомнив приблизительно, как по-испански называл это место телохранитель. Старик равнодушно кивнул головой и передвинул блюдо на жаровне. Тамарин только теперь почувствовал сильный неприятный запах рыбы и с отвращением больного человека выбежал из кабака.
И точно жизнь хотела удивить его в последний раз, – луна вышла из-под туч, осветив красноватым светом гибнущий город. Константин Александрович ахнул. «Феерично, феерично! – бормотал он. – Кажется, так хорошо говорить: «феерично»? Если угодно, можно разобрать вывески. Не при луне, так при фонаре… Здесь и фонарей как будто больше. «Pelluqueria» – парикмахерская! – обрадовался он. – «Confiteria», «Camiseria»[207] – все понимаю! «Carpinteria»[208]. Что такое «Carpinteria»? «Asegurado da incendios» – «застраховано от пожара». На каждом доме «застраховано от пожара…» Вот тебе и «asegurado». Россия тоже была «asegurada de incendious». И мы все».
На углу часовой сделал было нерешительно движение в направлении к нему, но, разглядев форму, отдал честь и не остановил его. Тамарин вышел на большую площадь. Везде были залитые лунным светом развалины. Справа горело большое здание. Константин Александрович засмеялся. «Вот ведь и там, у Веласкеса, свет от огня кузницы. Кунштюк![209] Здесь жизнь устроила кунштюк!.. Cine «Las Flores»[210]. Да оно застраховано! Оно застраховано!»
Впереди вниз шла узкая дорога, от которой кривые тропинки поднимались по другую сторону в гору. Только теперь Тамарин заметил, что на невысокой горе стоят большие несимметричные здания. Он догадался, что это и есть Университетский городок, и, быстро перейдя дорогу, стал подниматься по тропинке. Над его головой разорвался снаряд. «Кажется, я попал к штурму?» – подумал он. К зданию бежали люди с винтовками наперевес. «Эх, дурачье! Как идут! Ведь их сметут пулеметным огнем!..»
Впереди нападавших человек в куртке, с необыкновенно четкими, как в кинематографе, движениями, по-видимому, в отличие от других, знал толк в такой войне. Пробежав шагов двадцать, он оглянулся, что-то закричал и припал к земле. Не все сделали то же самое. В ту же секунду затрещали пулеметы. Выждав с минуту, человек в куртке, изогнувшись, бросился зигзагом вперед, откинув далеко назад правую руку с гранатой. Некоторые из бежавших за ним людей повалились. Тамарин ахнул и побежал за ними, на бегу выхватывая саблю. «Ребята!.. Todos para uno!.. Lenin dos dos!» – закричал он не своим голосом. Раздался сильный взрыв. Тамарин метнулся в сторону, выронил саблю, поднял обе руки и упал. Раскаты взрыва, затихая, слились с пулеметным огнем.
XX
В день исчезновения Вислиценуса Кангаров вернулся в санаторий в девятом часу, нарочно опоздал, чтобы ни в коем случае не встретиться с гостем. Настроение у него было очень дурное. Он думал, что надо выдержать характер и не разговаривать с Надей по крайней мере два дня. Не то чтобы совсем ничего не говорить: отрывисто сказать: «Доброе утро», или «Денег не нужно?», или «К обеду уже звонили?» – и это, конечно, всегда можно и ни к чему не обязывает, но разговаривать не следует. «Пусть знает, что я действительно сердит и что она поступила безобразно, пригласив этого хама! Разумеется, я ее не ревную, было бы в высшей степени глупо ревновать ее вообще, а к этому старику в особенности. Я отлично знаю, что она его не любит, пригласила по глупости да еще потому, что хотела показать свою независимость: я-де свободна, я-де могу принимать кого хочу!» (Как многие люди еврейского происхождения, Кангаров особенно любил частицы «де», «мол» и другие слова подобного рода.) «Теперь я и в самом деле еще ничего не могу ни приказывать ей, ни запрещать, – думал он с нежным замиранием сердца, – но она могла бы понять, что status quo продлится недолго: наши отношения понемногу выясняются».
По дороге он смягчился и, когда автомобиль подъезжал к санаторию, уже был готов сократить Наде срок наказания до одного дня: «ведь больше всего наказываю самого себя». Однако настроение у него хорошим не стало. «Из визита проклятого Вислиценуса может выйти большая неприятность: за мной уже, конечно, следят!» Он сам сначала этому не поверил, затем, поверив, ужаснулся, затем снова не поверил: «Вздор! Что я сделал? Кого может интересовать Надя?.. Но вообще все плохо, очень плохо, очень плохо!..»
Мысли Кангарова перешли на здоровье. Он значительно увеличился в весе, много ел, объясняя Наде, что у него ложный аппетит. Врач санатория говорил, что лучше бы не слишком полнеть, однако беды большой нет: главное нервы, нервы. «Посмотрел бы я на него самого, какие у него были бы нервы, если бы он оказался в моей шкуре», – с горькой улыбкой подумал Кангаров, разумея не то политические огорчения, не то Елену Васильевну, которая, наверное, откажет в разводе, не то состояние своего здоровья. В последнее время он очень опасался рака и все к себе присматривался: не появилось ли где какое-либо подобие опухоли? «Почему же вы думаете, что у вас рак?» – спрашивала Надя. «Ты, детка, вероятно, и вообще не слышала, что сорок восемь лет – это раковый возраст? Возраст, особенно предрасположенный для рака». – «Действительно, не слышала, но ведь не вам одному сорок восемь лет» («ох, больше»). – «Глупышка, с тобой нельзя серьезно разговаривать. Я тебе куплю куклу». «Да, разумеется, ревновать было бы недостойно и ее, и меня: она чистый ребенок, – подумал Кангаров, входя в подъезд, – пожалуй, можно заговорить и сегодня».
«Что, давно, конечно, все пообедали?» – спросил он швейцара. «Пообедали, господин посол, но повар ждет господина посла». – «Напрасно: оставили бы мне просто что-нибудь холодное», – отрывисто сказал Кангаров. Он в душе надеялся на ответ: «Все другие пообедали, но мадемуазель Надин ждет господина посла». Кассирша спрятала бумаги в ящик, ласково улыбнулась и спросила: «Господин посол не промок? Скверная погода, хотя, я уверена, еще будут превосходные дни, как всегда у нас в этом месяце». – «Нет, я не промок» («какие, однако, бумаги она так быстро спрятала, когда меня увидела?»). «Писем не было?» – «Только газеты, господин посол». Кангаров вздохнул с некоторым облегчением; в последнее время очень не любил получать письма: почти всегда неприятности. «Мадемуазель Надин у себя?» – «Кажется, в гостиной слушает музыку. Прикажете позвать, господин посол?» – «Нет, не надо, я сначала пообедаю, но, пожалуйста, пусть мне подадут только одно какое-нибудь блюдо и пусть повар уходит». – «Помилуйте, господин посол, он ждет господина посла. Господин посол так редко опаздывает».
Общая почтительность в санатории всегда смягчала Кангарова. Вначале он, как обычно советские люди в чужом обществе, тревожно ждал неприятностей. Не только неприятностей не было – советский посол оказался в санатории самым почетным гостем. Кангаров прошел в столовую, с жадностью съел все, выпил полбутылки вина и еще подобрел. «В самом деле, что ж ей было меня ждать? Проголодалась, должно быть, бедняжка». После обеда он спустился в гостиную. Надя слушала радиоаппарат, так что можно было не разговаривать. Посол с легкой улыбкой кивнул ей головой. Улыбка предназначалась исключительно для публики – в гостиной сидело еще несколько человек, – Надя должна была понять, что улыбка очень холодная и что он сердит. Надежда Ивановна хотела было ему сказать, что Вислиценус не приехал и не счел нужным извиниться, этакое свинство! Но она тоже выдержала характер: ты молчишь, ну и я молчу, кто кого перемолчит?
Перемолчала она. На следующее утро Кангаров сначала небрежно уронил «как живем?», затем добавил: «После кофейку поработаем». Кофеек тоже не подействовал на Надю: она приняла тон служащей, знающей свои обязанности и исполняющей приказания начальства. Кангаров продиктовал ей письмо, едва ли не для того и предназначавшееся, чтобы восстановить отношения. От делового разговора они кое-как перешли к неделовому. Но о Вислиценусе не было сказано ни слова.
Вечером кассирша подала послу недельный счет; просматривая дополнительные расходы, он с удивлением заметил, что чай помечен не был. «Вы ничего не забыли? Кажется, вчера у мадемуазель были к чаю гости?» – небрежно спросил он. «Нет, господин посол. Вчера к нам вообще никто не приезжал, из-за дурной погоды», – ответила кассирша, насторожившись не без любопытства: отношения между господином послом и мадемуазель Надин очень ее интересовали. «Значит, этот гусь не приехал? Может, она позвонила ему, чтобы он не приезжал? Увидела, что я сержусь, и позвонила?..» Сердце Кангарова наполнилось радостью. Он ни о чем не спрашивал Надю, но стал нежен, как прежде.
Дня через три после этого Кангаров утром, позавтракав, устроился на диване в своей комнате и развернул газету. Он читал в газетах все, больше от скуки: дела у него, в сущности, было очень мало, хоть порою он жаловался на переутомление. На четвертой странице ему вдруг попалась небольшая заметка: «Исчезновение русского». Хозяин гостиницы (указывался адрес) сообщил полиции, что из своего номера исчез (указывалось число), никого не предупредив и оставив в комнате вещи, русский, довольно долго там живший. Фамилия была переврана, но Кангаров знал, что в этой гостинице живет Вислиценус. Почему-то заметка чрезвычайно взволновала посла. У него началось даже сердцебиение, не вымышленное, а настоящее. «Да, число то самое, когда он должен был быть у Нади!» (Кангаров проверил это только теперь, а почувствовал, что число то самое, сразу в первую же секунду.) «Но какая связь? Число тут абсолютно никакой роли не играет… Да и вообще, что такое? В чем дело? Ну, исчез, дальше что? Он мог просто уехать, не оставив адреса. Разумеется, мог, это даже на него похоже… При его делишках всегда мог понадобиться срочный отъезд на несколько дней. Почему не предупредил хозяина? Да мало ли почему? Может быть, просто не успел. Или не подумал, что хозяин тотчас сообщит полиции. Мало ли что могло быть!.. Или уехал, не желая платить по счету. Всех вещей у него, верно, была пара штанов…»
Доводы эти Кангарова не убедили. Он спустился вниз, достал еще две газеты и снова поднялся к себе, – почему-то затворил дверь на ключ. Одна из газет сообщала дословно то же самое, только фамилия была переврана по-иному. В другой о происшествии ничего не сообщалось. Почему-то это немного его успокоило. Он походил по комнате! «Вероятно, пустяки! Просто куда-нибудь уехал. Да и что же может быть другое? И сенсации никакой нет. Разве так сообщают о…»
Прихода в санаторий полуденных газет он не дождался. Хотел было послать за ними мальчика на вокзал, куда они приходили немного раньше, но почему-то раздумал и пошел сам. Развернул газету, оглянувшись, еще на дороге. О происшествии не было ни слова. «Разумеется, вздор». Кангаров вернулся, оглядывая подозрительным взглядом немногочисленных встречных прохожих. Внимательно вгляделся в кассиршу, – как будто она улыбается несколько странно? Поднявшись к себе, он спрятал было в ящик те газеты, в которых сообщалось о происшествии, передумал, изорвал на мелкие клочья и выбросил в уборную. Надежда Ивановна просматривала первую и третью страницы газет лишь под вечер, да и то не всегда и бегло (что повергало его в изумление: как можно до вечера прожить, ничего не зная!).
Кангаров всегда жаловался Наде, что по ночам «не смыкает глаз» – она недоверчиво сочувствовала, – на этот раз он и в самом деле спал очень плохо. Много думал о своем положении, о прошлом, вспомнил с ужасом свою статью «Опомнитесь, бесстыдники!». На следующее утро он без всякой причины отправился в Париж. Ни с кем разговаривать по этому делу («да какое же дело?») было невозможно, Кангаров надеялся, что, быть может, с ним заговорят, то есть кто-нибудь что-нибудь шепнет. Никто ничего не сказал. Это можно было тоже понимать по-разному. Однако он как будто немного успокоился: успокоительно было главным образом то, что никакого шума происшествие не вызвало. И газеты, и, по-видимому, полиция им совершенно не интересовались. «Да и чем же тут интересоваться?.. Все-таки надо обдумать положение». Собственно, и положения никакого не было, и обдумыванием нельзя было назвать неясный ход беспорядочно перебегавших мыслей Кангарова. Он вдруг решил, что пора покинуть Францию. Это зависело только от него: числился в отпуске по болезни и мог, конечно, сократить свой отпуск.