Читать книгу Парадокс божественного замысла (Альберт Баркалов) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
bannerbanner
Парадокс божественного замысла
Парадокс божественного замысла
Оценить:

4

Полная версия:

Парадокс божественного замысла

Библейская традиция знает это слишком хорошо: все подлинные пророки были конфликтными фигурами. Их не признавали сразу, им не давали кафедр, их не цитировали с уважением. Их гнали, изолировали, игнорировали. И не потому, что они говорили что-то принципиально новое, а потому, что их слово вскрывало расщепление между формой и жизнью, между системой и откровением. Они не были реформаторами, потому что не предлагали программ. Они не были мятежниками, потому что не боролись за власть. Но они становились центрами внутреннего сопротивления – не организованного, не институционального, но такого, которое возвращало человека к себе, к голосу, к отклику, к пустоте, в которую снова могло прийти нечто настоящее.

Поэтому пророчество всегда идет на разрыв. Не с Богом, не с народом, не с традицией, но с той частью их конфигурации, которая больше не различает. Оно не разрушает основания, но сбрасывает надстройки. Оно не призвано создать альтернативу – его задача в том, чтобы очистить возможность. И потому оно не может быть встроено: его нельзя закрепить, тиражировать, обучать. Оно всегда будет звучать с края – не потому, что пророку нравится быть на периферии, а потому что центр уже стал недоступным для восприятия. Сопротивление, рождающееся в пророчестве, не есть жест воли, а форма верности. Не бунт, а удержание различия там, где все уже сошлось в самодовольное «так и должно быть».

Оппозиционность пророка не определяется его политической позицией, а коренится в самой структуре религиозной институции. Не потому, что он бунтует, а потому что он говорит из другого источника. Его речь не согласована, не санкционирована, не вписана в систему, где слово становится функцией: функцией утешения, исправления, поощрения, наставления – но только не вмешательства. Поскольку вмешательство – внезапное, неуместное, не согласованное с литургическим циклом и каноном – делает пророка не столько дискомфортным, сколько угрожающим. Он появляется там, где стабильность уже принята как синоним истины, и потому любое нарушение тишины будет воспринято не как сигнал, а как преступление.

Религия в своем зрелом виде – это всегда система, пусть даже рожденная из огня. Система стремится к повторяемости: она организует спонтанное, фиксирует подвижное, систематизирует то, что возникло как исключение. Поэтому в центре религии оказывается не дар, а порядок. Даже если этот порядок основан на прежнем откровении, он постепенно начинает защищать форму вместо того, чтобы служить содержанию. Все, что выходит за пределы кодифицированного языка, воспринимается как отклонение – и тем более опасным, чем ближе оно к истоку.

История Израиля – это история постоянной борьбы между пророческим вмешательством и жреческой структурой. Священство отвечает за порядок, пророчество – за присутствие. Первое сохраняет, второе вмешивается. И потому эти два начала никогда не совпадают. Пророк может быть священником (как Иезекииль), но тогда он перестает быть частью жреческой иерархии и говорит против нее. Может быть царем (как Давид, когда произносит обличающие слова через псалом), но не тогда, когда он царствует, а когда сокрушается. Может быть учителем (как Иисус), но только до тех пор, пока его слово не начнет разрушать сами основания учительства.

Официальная религия боится не зла – она умеет его устранять. Она боится живого – потому что оно не управляется. В этом смысле пророк всегда оказывается в оппозиции: не к доктрине, не к храму, не к верующим, а к механизму самоутверждающейся религии, который перестал быть средством различения. Его голос – это голос разрыва, не потому что он ищет конфликта, а потому что он не может больше подстраиваться под ложную целостность. Он не разрушает религию, он возвращает ее к себе. Но этого-то религия и не прощает.

Пророк, говорящий тем же именем, что и литургия, тем же голосом, что и Писание, оказывается врагом не потому, что его речь лжива, а потому что она непредсказуема и неподконтрольна. По этой причине христианство довольно рано сделало решающий шаг: оно закрыло откровение. Этот акт – не просто завершение списка книг, не только решение о каноне. Это была попытка поставить предел живому вмешательству. С этого момента Бог мог говорить лишь через то, что уже утверждено. Не потому, что Его голос действительно замолчал, а потому что структура, выстроенная вокруг нормативного слова, не могла допустить слова нового. Канон стал не только границей Писания, но и фильтром бытия: если не вписывается – значит, не от Бога.

Так откровение – то, что всегда было вторжением, прерыванием, нарушением предсказуемого – превратилось в архив. Его можно изучать, цитировать, защищать, но уже нельзя услышать. Живое слово оказалось вытеснено комментарием, вмешательство – обрядом, различение – экзегезой. Все, что выходит за рамки утвержденного корпуса, классифицируется как подозрительное: частное, харизматическое, сектантское, еретическое. Страх перед беспорядком оказался сильнее доверия к Богу, говорящему в настоящем. Вера в завершенность победила готовность слышать.

Но с того момента, как откровение фиксируется и утверждается в форме, оно перестает быть откровением в собственном смысле. Оно становится учением, текстом, доктриной, но не событием. И вот здесь возникает ключевая проблема: возможно ли придать устойчивую структуру тому, что по своей природе не формализуется – а только переживается, различается, рождается в настоящем? И этот вопрос и ставит нас перед следующим шагом.

Институция предполагает форму, порядок, повторяемость и воспроизводимость. Откровение – напротив, всегда является событием, разрывом, непредсказуемым вмешательством, которое не поддается ни повторению, ни тиражированию. Все, что возможно упорядочить, уже не является откровением в подлинном смысле. Оно может быть следом, памятью, формой хранения, но не самим вмешательством. Попытка заключить откровение в устойчивую структуру – это всегда попытка превратить момент встречи в механизм, сделать живое – функцией, а дар – предписанием. И в этом процессе не происходит сохранения, происходит подмена.

Сакральное, как феномен, требует присутствия. Его невозможно увековечить – можно лишь удерживать готовность к его возвращению. Институция же устроена иначе: она не ждет, она утверждает, она стабилизирует. Она не может жить в неопределенности, она требует норм, протоколов, стандартов, границ. Даже если она говорит об откровении, она говорит о нем в прошедшем времени – как о событии, уже случившемся и уже понятым. Но любое откровение, если оно действительно есть, не может быть понято в терминах, уже существующих. Оно всегда требует сдвига, разрыва, пересмотра. Поэтому любая попытка вписать его в систему обречена на редукцию: его оставляют, но уже не слышат. Его чтут, но не различают. Его воспроизводят, но в виде формы, а не в виде опыта.

Это видно уже в структуре канона: сама идея «закрытия» Писания рождается не из полноты, а из страха – страха перед множеством голосов, перед возможной несогласованностью, перед непредсказуемостью действия Духа. Канон – это не мера завершенности, это форма охраны. Все, что возникает вне него, воспринимается как угроза. Но Дух не подчиняется списку книг, и откровение не соизмеримо с экзегезой. То, что однажды вмешалось, не становится принадлежностью системы: оно может снова заговорить – и совсем не там, где его ждут.

В этом и кроется главный парадокс религиозной формы: она одновременно хранит и блокирует. Без нее невозможно передать память, но с ней невозможно удержать живое. Институция создает язык, структуру, дисциплину, но в тот момент, когда она начинает говорить от имени откровения, она неизбежно выхолащивает его суть. Потому что подлинное слово Бога не формализуется и не проходит через согласование. Оно приходит – или не приходит. Его нельзя вызвать, воспроизвести, зафиксировать. Оно всегда остается больше, чем то, что может вместить религиозная форма. И потому откровение не может быть заключено в религиозную форму или встроено в устойчивую структуру – не из-за враждебности к религии, а по самой своей природе.

В этой двойственности – необходимости формы и ее ограничивающем действии – проявляется основное напряжение религиозного бытия: без институции откровение исчезает в беспамятстве, но с институцией оно утрачивает живость, из которой и рождается как событие. Память нуждается в структуре, но откровение не принадлежит памяти – оно всегда превосходит ее, нарушает ее границы и не дается в распоряжение. И когда структура, изначально предназначенная лишь для хранения следа, начинает говорить от имени того, что она хранит, тогда различение между тем, что живо, и тем, что просто воспроизводится, оказывается устраненным. В этот момент система перестает быть средством и становится авторитетом; она больше не бережет откровение, а подменяет его собой. В этой точке начинается постепенное смещение: то, что было лишь носителем, теперь становится источником, а голос, исходящий не из нее, но сквозь нее, оказывается вытесненным, замещенным, обезвреженным.

Любая религиозная система создается с намерением сохранить откровение, но по мере закрепления формы она начинает охранять уже не откровение, а саму себя. То, что когда-то было голосом, становится догмой; то, что когда-то было вмешательством, становится преданием; то, что возникло как прорыв, становится рубрикой. Живое слово больше не вписывается в отлаженный порядок – и поэтому оно воспринимается как угроза. Не потому, что его содержание враждебно, а потому, что его само присутствие подрывает монополию структуры на истину. В системе, где каждый голос должен быть подтвержден, авторизован, проверен и согласован, любое слово, идущее от первого лица, становится подозрительным.

Формализованная религия боится не ереси – с ней она умеет бороться. Она боится подлинного слова, не прошедшего фильтр. Боится речи, за которой нет институционального источника, но есть внутренняя достоверность. Боится различения, которое не укладывается в схему, но ставит под вопрос саму схему. Боится свидетельства, которое не ищет доказательств, но существует как факт – неудобный, неубедительный, но подрывающий привычный порядок. И потому реакция системы всегда одинакова: живое слово маркируется, изолируется, или – в более «мягком» варианте – поглощается, превращается в жанр, фольклор, иллюстрацию. Но в любом случае оно теряет способность быть вмешательством.

Так происходит не потому, что религия зла, а потому, что она устроена как механизм устойчивости. Ее цель – не вдохновение, а сохранение и поэтому слово, которое не повторяет, а создает, воспринимается как деструктивное. Даже если оно несет в себе ту же истину, что когда-то породила система, оно все равно кажется инородным: потому что оно приходит не из центра, а снаружи. Потому что оно не согласовано с графиком, с литургией, с программой. Потому что оно не учитывает баланса, иерархий, доктринальных согласий. В нем нет «мы», есть только «я слышал». И это «я слышал» – не как частное мнение, а как утверждение, не укладывающееся в коллективный фильтр.

Поэтому пророки, мистика, голос одиночек – все это всегда оказывается за пределами системы. Она может их признавать постфактум, после смерти, после переписывания, после канонизации. Но в момент их реального звучания система чувствует в них угрозу не из-за содержательного конфликта, а из-за инаковости способа бытия. Живое слово не подтверждается внешними критериями, оно само есть критерий. И потому его нельзя ни опровергнуть, ни утвердить – его можно только услышать или не услышать. А для системы это уже слишком высокий риск. Ведь если Бог говорит сейчас, без посредников, без структуры, без санкции, – то зачем тогда структура?

Вот почему всякая система отвергает живое слово. Не из злобы, не из неверия, а потому что оно не может быть встроено. Его нельзя обработать, оно не поддается внутренней логике институции. И чем живее слово, тем большей становится угроза.

Так подлинное пророческое слово, не укладывающееся в параметры допустимого и не поддающееся институциональной обработке, оказывается не реформаторским, а разрушительным по отношению к самой логике упорядоченной религиозности. Оно не стремится улучшить или дополнить, не предлагает корректировку программы, не входит в диалог с существующими структурами, потому что его задача не в том, чтобы найти более удачную форму выражения, а в том, чтобы выявить ложную стабильность, в которой форма уже подменила присутствие. И когда такой голос возникает, он не ставит вопрос о правильности устройства – он ставит под сомнение само основание, на котором зиждется это устройство. Он не нуждается в новом языке, потому что говорит вне языковой системы власти; он не стремится к признанию, потому что его достоверность не требует подтверждения.

По этой причине пророк никогда не зовет к новому порядку – он зовет к внутреннему повороту. Там, где религия предлагает новый синтаксис, он требует новой способности слышать. Там, где система предлагает очередной проект преобразования, он обнаруживает, что без изменения сердца никакая форма не будет нести присутствие. И отсюда начинается то, что нельзя стабилизировать: настоящее.

Пророческий призыв никогда не был призывом к новой структуре. Он не предлагал иной культ, не создавал альтернативный институт, не заменял одну ритуальность другой. Его цель не в том, чтобы изменить внешний порядок, а в том, чтобы нарушить инерцию внутреннего. Не форма подлежала обновлению, а само сердце человека. И потому голос пророка всегда направлен не на реформу, а на обращение – не как акт идеологического выбора, а как сдвиг в самом способе быть. Там, где система ищет правильного культа, пророчество ищет способного услышать. Там, где религия предлагает шаблон, пророк указывает на разрыв, из которого может начаться настоящее.

Этот поворот – не внешняя корректировка поведения, не отказ от прежней обрядности ради новой, не этическое усовершенствование. Он связан с тем, что в библейской традиции обозначается словом «шув» – возвращение, но не к закону, не к храму, не к общине, а к присутствию. Это поворот не к религии, а к реальности, в которой Бог больше не представляется, а является, поэтому пророки говорили о сердце, а не о культе; о милости, а не о жертвах; о правде, а не о ритуале. И не потому, что отвергали прежнее, а потому что видели: прежнее стало самоцелью, оболочкой, в которой исчез тот, ради кого все было.

Форма сама по себе не представляет угрозы, пока остается в положении служения – как средство выражения, как оболочка для живого содержания, как временный сосуд. Но как только она начинает восприниматься как цель, как нечто самоценное, что должно быть сохранено ради него самого, она постепенно подменяет собой то, ради чего возникла. В этот момент религия утрачивает свою природу моста и превращается в преграду: вместо того чтобы соединять, она начинает охранять; вместо того чтобы вести, – ограничивать. Поэтому пророческий зов никогда не направлен к утверждению форм, хотя и звучит сквозь них; он не отменяет структуру, но и не позволяет ей стать окончательной. Его адрес – не коллективная идентичность, не общая принадлежность, а то различающее в человеке, что не может быть воспроизведено массово. В этом и заключается его неудобство для всякой религиозной традиции, стремящейся к устойчивости, согласованности, воспроизводимости – потому что пророчество не усредняет, не предлагает общего знаменателя, не объединяет вокруг ритуала или предписания. Оно различает, а потому выводит – не к новому порядку, а в пустыню, туда, где человек снова может услышать, не опираясь на готовое. И делает оно это не для того, чтобы разрушить, но чтобы освободить – от всего, что, даже сохраняя правильную форму, уже перестало быть живым.

Такой поворот невозможен без утраты. Он требует оставить то, что стало привычным, даже если оно свято. Требует выйти за пределы своей принадлежности – к народу, к храму, к тексту, – чтобы снова услышать то, что не укладывается ни в какую принадлежность. Это и есть «тшува» (покаяние) – не моральная исповедь, а онтологический возврат: от внешнего исполнения к внутреннему переживанию, от структуры к различающему вниманию. Это делает пророчество неучитываемым в религиозной логике. Оно не предлагает программу, не рисует путь, не дает метод. Оно говорит только одно: «Обратись», и это обращение не имеет внешнего адреса. Оно касается не конфессии, не ритуала, не формы жизни – оно касается того, из чего исходит само внимание. Пророчество не создает новый порядок – оно возвращает к живому началу.

Когда пророческое обращение не находит внутреннего отклика, когда призыв к повороту остается неуслышанным или интерпретируется как эмоциональное возбуждение, тогда пророческое слово, не изменяя своей природы, начинает обнажать конкретные формы, в которых накопилось наибольшее искажение – не потому, что они сами по себе ложны, а потому, что в них более всего очевиден разрыв между тем, что совершается, и тем, ради чего это когда-то было установлено. Пророк не начинает с критики культа, но он неизбежно приходит к ней, потому что культ, утративший связь с различением, становится главным препятствием для возвращения. То, что должно было быть формой отклика, становится механизмом самоуспокоения. То, что когда-то рождалось из трепета, теперь производится автоматически, по расписанию, в уверенности, что этого достаточно.

И здесь, когда внешняя религиозность окончательно отрывается от напряженного внимания к присутствию, пророк вынужден говорить не об абстрактном повороте, а о конкретных символах, утративших свою прозрачность. Его критика жертв, храмовой службы, праздников – это не отрицание их сути, а диагноз: святое не исчезло, но стало недоступным, потому что его заменили регулярным, хорошо организованным, но внутренне опустошенным исполнением.

Когда пророки обрушиваются с речью против жертвоприношений, храмовой службы и праздников, они не отрицают их значимость в истории народа. Они обнажают утрату смысла, которая наступает, когда форма отделяется от присутствия. Жертва, принесенная без внутреннего разворота, становится не посредником, а прикрытием; ритуал, исполненный без напряжения различения, превращается в рутину; храм, утративший святость как напряженное пространство встречи, становится просто зданием, обслуживающим культ. И в этом – не в презрении к священному, а в нетерпимости к его опустошению – и заключается радикальность пророческой критики.

Пророки не требуют упразднить ритуал, они разоблачают его, когда он становится способом избежать встречи. Они не отвергают храм как место, они отвергают храм как гарантию. Когда человек приносит жертву, но при этом игнорирует справедливость, милосердие и истину, он использует религию как замену ответственности. И тогда жертва уже не является жестом благодарности или покаяния – она становится способом усыпить совесть, откупиться, обойти внутреннее требование. В этот момент религиозность перестает быть путем и становится маской. А значит, и храм, и служение, и праздники теряют свое основание: они больше не несут смысла, а лишь оформляют пустоту.

В этом контексте критика Исаии, Амоса, Иеремии, Осии – это не агрессия против культа, а отчаянная попытка вернуть различение. Не сами ритуалы становятся злом, а их механизация. То, что должно было быть местом встречи, становится местом фиксации. То, что было напоминанием о Завете, становится системой управления. И пророк говорит: «Я ненавижу ваши праздники, Мне опротивели ваши собрания» – не потому, что они плохи сами по себе, а потому, что в них больше нет живого. Нет напряжения, нет подлинности, нет страха и трепета, без которых любое приближение к святому превращается в имитацию.

Храм, как архитектурная и культовая вершина религиозного мира, концентрирует в себе всю двойственность: он может быть вратами к Богу, а может быть механизмом изоляции. Все зависит от того, присутствует ли различение. Пророки говорят не против здания, а против убеждения, что присутствие автоматически сопряжено с местом. Они взрывают иллюзию гарантии: никто не спасен только потому, что находится «в правильном» пространстве и совершает «правильные» действия. Если нет внутреннего движения, храм – не защита, а капкан. Если сердце не обращено, ритуал становится колдовством: формулой, претендующей на результат без участия сознания.

Эта критика болезненна, потому что она обнажает ядро: религия может стать инструментом бегства от Бога. Пророки не призывают к анархии или к разрушению храма – они говорят: храм не удержит, если в нем нет правды. И правда – не в точности исполнения, а в трепете, в отозванности, в готовности быть обнаженным перед тем, Кто говорит. Без этого – жертвы мертвы, песнопения пусты, а храм обречен. И потому пророческое слово всегда звучит как суд – не над формой, а над ложной уверенностью, что форма сама по себе спасает.

Потому пророческая критика никогда не завершается обвинением – она всегда направлена к возможности. Даже когда обличение звучит как приговор, в нем содержится не разрушительная окончательность, а стремление прорвать ложное покрытие и восстановить способность видеть. Пророк не разрушает ради разрушения, он разоблачает, чтобы расчистить пространство для узнавания. Его слово не стремится уничтожить форму, но стремится освободить ее от иллюзии самодостаточности, чтобы вернуть внимание к тому, ради чего она вообще была дана. И когда форма, утратившая связь с присутствием, все же разрушается – пророк не торжествует, а удерживает в этой руине возможность новой встречи.

В способности видеть за крушением возможность – и начинается пророческое видение будущего, которое не строит модели и не чертит планов, но различает: даже то, что казалось концом, может стать местом, в котором заговорит голос.

Когда пророки говорят о будущем, они не рисуют утопии. Их надежда не в возвращении к прошлому величию, не в реставрации институции, не в реконструкции храма как центра силы. Они не предлагают проект восстановления – они открывают возможность распознавания. Потому что подлинное будущее не совпадает с повторением, и святость не возвращается по шаблону. Пророческая надежда – не о том, что когда-нибудь снова будет как раньше, а о том, что даже в разрушенном, изгнанном, опустевшем может быть узнано присутствие. Там, где нет ничего, кроме пепла, может быть услышан голос. Но для этого не нужно строительство – нужно зрение.

Это делает пророческий взгляд не реставрационным, а различающим. Он не смотрит назад с тоской, и не вперед с планом. Он смотрит в то, что есть, – и там различает возможность. Потому что откровение не привязано к структуре, оно может вспыхнуть в рассеянии, в опустошении, в изгнании. Не храм определяет святость, а внимательность. Не возвращение народа на место, а возвращение голоса в сердце. Пророки говорят о будущем, как о внутреннем сдвиге: «Я вложу закон Мой во внутренность их, и на сердцах их напишу его». Это не про новое законодательство – это про восстановление связи между Словом и восприятием, между откровением и тем, кто способен его узнать.

Надежда, которую несет пророчество, не институциональна. Она не связана с возобновлением культа, не требует новой формы власти, не предполагает централизованной истины. Она происходит из веры в то, что Бог продолжает говорить – и может быть услышан. И потому, даже если все разрушено – стены, алтари, память, язык – это не отменяет возможности присутствия. Оно не исчезло, оно перестало быть очевидным. И значит, задача не в том, чтобы восстановить то, через что оно когда-то приходило, а в том, чтобы научиться различать его здесь, теперь, без опоры на привычное.

Такой поворот и составляет подлинное измерение надежды: ее смысл не в возвращении к утраченному, а в способности быть открытым к тому, что еще может прозвучать. Пророки не зовут к восстановлению храма, не предлагают новой системы, не ищут нового законодателя – они обращаются к сердцу, которое должно стать чистым не потому, что оно очистилось по предписанию, а потому что вновь стало способным слышать. Их слово не направлено на возвращение формы, не зависит от наличия правильного облика, не строится вокруг идентичности; оно прорастает там, где возникает пустота, внутренняя готовность, не занятая заранее оформленным смыслом.

Такая надежда не строится на идее будущего порядка, не черпает силу из стратегий обновления или программы восстановления – она рождается из различения, которое не просит доказательств. Это не зов к действию по шаблону, а напоминание о возможности быть внимательным, когда ничто не требует внимания. Не в восстановлении заключен ее смысл, а в способности распознать, когда вновь появляется живое. Не в строительстве – а в открытости. Не в попытке воссоздать святое, а в том, чтобы не пройти мимо, если оно, однажды исчезнув, вдруг снова начнет звучать.

Но в тот момент, когда пророческая надежда перестает опираться на проект и обращается к распознаванию, когда она призывает не к действиям, а к внутренней обнаженности, возникает глубокое противоречие: живое слово, требующее различения, все труднее распознается в культуре, которая стремится к фиксации, согласованию, воспроизводимости. Там, где когда-то ожидали вмешательства, теперь ожидают подтверждения. Там, где некогда слово разрушало порядок ради истины, теперь слово должно быть встроено в порядок, чтобы считаться допустимым. Поэтому пророческий импульс, столь радикально направленный к внутреннему, с течением времени все чаще оказывается не услышанным – не потому, что он исчез, а потому, что изменилось само восприятие: пророчество больше не воспринимается как прорыв, а как традиция, как жанр, как тип речи.

bannerbanner