Читать книгу Избранные проявления мужского эгоизма. Сборник рассказов (Марат Абдуллаев) онлайн бесплатно на Bookz (13-ая страница книги)
bannerbanner
Избранные проявления мужского эгоизма. Сборник рассказов
Избранные проявления мужского эгоизма. Сборник рассказовПолная версия
Оценить:
Избранные проявления мужского эгоизма. Сборник рассказов

3

Полная версия:

Избранные проявления мужского эгоизма. Сборник рассказов

Приходила моя сверстница Роза, чтобы понаблюдать как мы с младшим братом режемся в шахматы, ничего в них не смысля. В зависимости от настроения, исхода этой игры или вмешательства Розы, мы все трое перебранивались. Роза становилась "Розкой-папироской" или, хуже того, "Розкой-дерьмовозкой", хотя и она в долгу не оставалась.

В последний раз я видел её перед уходом в армию. Уже тогда она была чрезвычайно красивой, несмотря на подростковость и маячившую в неопределенном будущем женственность, путь к которой ещё надлежало одолеть. В любом случае я уже остро чувствовал разницу между ею и собой, которой не чувствовал в детстве. И понимал, что при наличии одинаковых рук и ног и даже одинаковых голов, там, за тонким платьицем, за округлившимися бедрами, переходящими в веретено талии и упругие комочки груди, – совершенно иной и таинственный мир, краешек которого лишь обозначен озорной искрой в карих глазах.

Пройдёт еще много лет, когда я пойму, что человечество состоит таки из двух разных половин, и я войду в один из женских миров без вергилиева сопровождения, ожидая увидеть круги ада, и увижу их, каждый в отдельности, с неясными очертаниями, и остановлюсь, запнувшись о собственное открытие… Но это потом, потом… Когда любовь начнёт сокрушать уже мой собственный мир, поджимая сердце и ухая по позвоночнику, чтобы из самых отдаленных моих глубин извлечь истошные крики роженицы, которые навсегда застрянут в моих же ушах.

Но это – потом…


Любовь


Я звоню маме в Ташкент каждый вторник. Так было давно заведено, когда был еще жив отец и мы с моим братом, который, как и я, учился в Москве, встречались на улице Кирова у Центрального почтамта и звонили "домой". Всякий раз я спрашиваю (теперь уже у мамы): "Что ты сейчас делаешь?", хотя знаю, что она делает. Она перебирает старые фотографии, на которых она и мой отец совсем молоды, и перечитывает письма. Его письма ей и свои письма – ему.

Они прожили вместе 51 год, хотя, если засчитывать всё время их знакомства, – гораздо больше. Отец приехал (и поступил) в Ташкентский институт инженеров железнодорожного транспорта из захолустного узбекского городка Асаке. Мама (в тот же институт) – из не менее захолустного Бугуруслана Оренбургской области. Я не знаю, как они познакомились, и при каких обстоятельствах (ибо горжусь своей школой – школой советской журналистики, ограничивающей неуместное любопытство), хотя знаю, что у отца были серьезные конкуренты, но он их обошел. Тонкая и невероятно красивая татарочка моя мама, в крови которой, очевидно, было что-то от арапа Петра Великого, отразившееся на ее эфиопской курчавости, страдала от недоедания. "Хлебный город" Ташкент, думаю, исправил ситуацию лишь отчасти, оставив ей пожизненный гастрит. Но, полагаю, либо время, либо сумма всех военных и послевоенных испытаний, либо воспитание, либо что-то еще вместе с вышеуказанным, выпестовало из нее и всего ее поколения удивительный тип женщины, ныне абсолютно раритетный.

Вы полагаете, что я сейчас пущусь в описание критериев этой раритетности? Друзья мои, это не подлежит градации, раскладыванию по полочкам или какому-либо анализу. У каждого, как говорится, своё, и каждому – свой угол зрения, хотя, например, мой угол зрения меня не обманывает, когда я вижу туманные пятидесятые годы, в которых не жил… Но я вижу парней в смешных широких брюках и стрижках полубокс, девчонок в простеньких ситцевых платьях, волосы которых, до единой, подобраны. Я ощущаю аромат того времени, замешанный на задоре, чувстве свободы, тщательно скрываемой и исключительно целомудренной любви, плодом которой стало моё поколение, пристально вглядывающееся в прошлое и не находящее в сегодняшнем его следов. Это нынче мужчина может нахамить женщине, а женщина – нахамить в ответ. Это нынче женские приоритеты – зачастую мужские, а потому уродливые в своей эклектичности. Внезапно нахлынувшая ненависть делает женские глаза по-свиному круглыми, хотя в них и просматривается свиная же безысходность – как перед клинком мясника. Что это? Я не знаю, хотя и пытаюсь понять. И кое-что понимаю. Мое поколение, не говоря уже о последующих, с которым дело обстоит гораздо хуже, оказалось на переломе приоритетов. Любовь стала тождественна сексу. Семья – всего лишь данью исчезающим привычкам. Возникла мужская обособленность. И – потрясающе многочисленное женское одиночество (да-да, "все бабы дуры, а мужики – козлы").

… Несколько лет назад на ташкентской даче маму разбил жестокий радикулит. Она всегда стремилась успеть по дому – приготовить обед, постирать, убрать, повозиться в огороде. Отец при мне неоднократно ругался, когда она, вроде бы в абсолютно спокойное и не располагающее к возне время, протирала мебель или пол: прекрати! И вот на даче за этими занятиями ее разбил радикулит, по сути – сильная и непрекращающаяся боль, терпеть которую не смогла даже она, ко всему привычная. Отец помчался в ближайший населенный пункт, где была больница – километров за 20. Там отказали – кто же поедет на дачу? Отец ринулся в другой. Отказали. Тогда он вернулся в Ташкент, к первым попавшимся медикам, и упал на колени. Надо было знать моего отца – жесткого, жестокого, бая и хана по натуре и мироощущению, крупного регионального начальника, чтобы понять, почему он упал на колени!.. Там, в холодном вагончике (отец принципиально отказался строить хоромы, хотя и мог) кричала от боли женщина, которую он любил все эти пятьдесят лет, пока был жив. Врача звали тетя Оля, Ольга Николаевна. Вид старика (по сути дела) на лице которого не дрогнул ни один мускул, а по щекам катились слезы, наверное, разжалобил её. Возможно, она каким-то образом услышала, что что-то кричало в моем, стоящем на коленях, отце.

Так-то вот.

Иван Константинович

Моего тестя зовут Иван Константинович. Точнее – звали, мир его праху. Только сегодня, когда я его вспомнил по случаю, до меня дошло, что всё связанное с ним, – уже в прошедшем времени, что он больше мне не позвонит на дни рождения или праздники, чеканя, словно с трибуны на партсобрании: "Разреши поздравить тебя с днем солидарности трудящихся и пожелать крепкого здоровья и благополучия твоей семье!".

Мой тесть был большой хлопотун. В том смысле большой, что о себе он практически не заботился, обходясь минимумом. Центром Вселенной у него была семья и "прочие", кто к ней примкнул. И он всё, что в человеческом смысле слова приемлемо, подгребал к этому центру – тихо, последовательно, незаметно для окружающих, просто по течению жизни, каким-то образом проникая в чиновничьи кабинеты и совершенно непонятным образом чего-то в этих кабинетах добиваясь. Я как-то даже сделал на моем тесте второе открытие российской действительности. Оказывается не нужно быть пронырой. Совершенно не обязательно умасливать чиновничьи руки. Подключать знакомых. Трясти ксивами и прибегать к телефонному праву. Достаточно только попасть к чиновнику на приём (что несложно) и раскрыть газету. "Вот тут официально написано, что…" – это было коронным номером моего тестя, свято и искренне верившего в печатное слово, даже если оно прозвучало в третьеразрядной желтой газетенке. И без того мелкие глазенки чиновника становились рачьими. Если уж я не мог внушить тестю, что газетам верить нельзя, призывая на помощь самую убойную, какая есть у профессионального журналиста аргументацию, чего же ждать от чиновника, обязанного верить печатному слову?

И происходили чудеса, немыслимые на наших просторах. Мой тесть, без взяток, жалоб, прокуроров, судов и долгих проволочек получал то, что ему было положено по закону. Квартиру в Подмосковье, откуда он призывался на военную службу сорок лет назад. Гараж в неположенном месте, но положенный военному, ушедшему в отставку. Соответствующие надбавки к пенсии, тоже положенные, но благополучно замыленные всякого рода неразберихами. Льготы по коммунальным платежам и налогам на автотранспорт. И прочая, прочая, прочая, требовавшего огромного терпения и выдержки, чтобы добиться. Но он, уйдя в отставку после военной службы, словно бы был мобилизован на это. Легкий на подъем, в любое время суток и по любой погоде, в тщедушном и мешковатом костюмчике, с несуразной шапкой на макушке и видавшей виды сумкой через плечо, больше похожей на нищенскую суму, он бодро отправлялся улаживать жизненные мелочи, которые мы обычно укладываем на полку длительного ожидания, с неизменной убежденностью: "В газете официально написано…".

Мой покойный отец звал его (за глаза) на узбекский манер – Бурибай ("бури" по-узбекски – "волк", а у тестя фамилия была – Волков). Они были очень дружны – мой вальяжный отец, который до самой смерти оставался жестким советским директором, и Иван Константинович, подполковник в отставке, но ни на секунду не военный. За их общением очень интересно было наблюдать. Они нередко спорили – на темы "нынешней политической ситуации" и "сложных международных отношений". Тесть был непробиваем: "Вот и газеты об этом официально написали…". Но непробиваемым по части веры в газеты и телевидение оказывался и отец. Я даже не встревал, поскольку и с той, и с другой стороны "летела" откровенная, на мой взгляд, пурга. В конце концов обоюдная пурга сливалась в консенсусе, а в пустые рюмки набегал коньяк до золотистой кромки. За сложное международное положение и внутриполитическую ситуацию в стране можно было не опасаться. Старики говорили о своем стариковском, и в этом говоре была масса уюта и жизнеутверждающей силы – уходящего старшего поколения, уходу которого противился разум, и только память фиксировала картинки, которым уже не повториться.

За две недели до смерти отца Иван Константинович подбадривал его: "Держите хвост пистолетом!" – сам бодрый, мобильный, с неизменной потрепанной сумкой через плечо. Отец горько усмехался: "Военные – не директора, они живут дольше". Но буквально через полгода тесть серьезно занемог поясницей. Я повез его к своему другу – главврачу той самой больницы, где моему отцу был вынесен смертельный диагноз. И после серии обследований мой друг меня уложил наповал: "Твоему тестю осталось всего ничего – несколько дней".

Он умирал у меня дома, хотя слово "умирал" совершенно не клеится к этой ситуации. Он прожил не "несколько дней", как предполагал мой друг главврач, а больше месяца, и это была практически полнокровная жизнь. Почти без болей, совершенно без мучений, хотя угасание и чувствовалось. Дня за два до его смерти мы еще сидели в креслах, в одном из которых недавно сидел мой отец, и пили пиво. Я в конец разуверился в поставленном диагнозе, посчитав это ерундой. Но ранним утром меня позвала жена, чтобы я помог уложить сползшего с дивана Ивана Константиновича. Я взял его под мышки, но услышал последний выдох. Сидя на полу и опершись спиной о диван, он умер минуты две назад. Настоящий мужик. Стоя умереть у него не получилось, он сделал это сидя. Потрясающий конец. Я очень уважал его при жизни. И еще больше зауважал после смерти. Таким образом, точку поставило его жизнелюбие, его стариковская наивность, его хлопотливость, его понимание центра Вселенной и всё, что он оставил после себя. Настоящий мужик.

…"По случаю официального праздника 23 февраля – дня защитника Отечества – позволь мне поздравить тебя и пожелать…"

Я этого больше никогда не услышу.


Любовь не проходит?

Недавно моя первая и по-настоящему сильная любовь вернула мне письма, написанные мною ей. Честно говоря, я догадываюсь, почему она это сделала. Правда, она не попросила назад своих писем ко мне. Может, потому, что знала: её письма – это уже мои письма, и я бы их, конечно, не вернул.

Вот, ведь, в чем сказываются натуры – мужская и женская. Мои письма к ней, листочек к листочку, дата к дате, аккуратно уложены в пластиковую папочку. Листочки почти не пожелтели, поскольку они изначально были жёлтыми. В те времена в редакциях газет использовали тонкий формат А4 бежевого цвета, чтобы бумагу могли пробить литеры пишущей машинки и отпечататься на втором экземпляре, который выполнялся под копирку. Копии отправлялись на читку представителям горлита – что-то вроде советской цензуры. Представители (точнее – представительницы) были смешливыми девчонками, с которыми, правда, не забалУешь, если в рукописи допустишь крамольное словцо. Но это было чрезвычайной редкостью, чтобы через редакторские фильтры могла проскочить крамола.

Из скандальных ошибок того времени я помню только одну, да и то она касалась не текста, а фотографии. Кто-то из великих снялся на фоне весенних берез, а редакторы проглядели нацарапанное на одном из стволов матерное "#уй". Великий, видимо, отвлёк своей великостью, а может, своей великость отвлек великий и могучий русский язык. Тогда никого с работы не сняли. Первое серьезное снятие с должностей всей редакционной верхушки состоялось чуть позже, когда Московский горком партии возглавил Борис Ельцин. Купившись на провозглашенную им (вслед за Горбачевым) линию гласности и демократизации, наивные редакторы опубликовали речь Бориса Николаевича без купюр. И что-то в этих "без купюр" было такое вызывающее и опасно правдивое, что автор речи пришёл в неописуемую ярость, увидев сказанное им самим же в печатном виде. И – началось!..

Так вот о письмах. Отложив в сторону аккуратную папочку моих писем к моей первой и сильной любви, я кинулся искать её письма ко мне. Долго копался по коробкам, обнаружив по ходу кучу безвозвратно утерянных вещей. Так и есть: её письма ко мне как попало были закручены в рулон, перетянутый почему-то бельевой веревкой. Ни тебе хронологии, ни тебе разглаженных складок. С виду – макулатура, если б не теплившаяся в рулоне душа. Несколько вечеров я приводил эпистолярий в порядок, попутно вчитываясь в мои ответы ей и в её ответы мне. Слава Богу, всё это писалось в эпоху отсутствия электронных коммуникаторов. Письма сохранили запахи, в почерках навеки застряло настроение, в письменной речи – осязаемые чувства. Испытываемые мною – к ней, испытываемые ею – ко мне. "Ну вот, ты ушла, – вылавливаю я в каком-то письме фразу. – Теперь ругаться не с кем. И целоваться – тоже".

"Почему же мне так плохо без тебя? " – вопрошает где-то она. "А потому, – отвечаю, – что мы родственные души, хоть и не во всём. Если плохо тебе, знай, что одновременно плохо и мне".

Кое-где я натыкаюсь на стихи, изготовленные моим 23-летним мозгом. И на её вердикт под стихами: "Графоман, графоман, графоман!". Я пытаюсь шлифовать своё "творчество". Одно из финишных творений, о чём я давно и благополучно забыл, мне, сегодняшнему многоопытному редактору, даже понравилось: "А ведь неплохо для юнца!". Опоздал с оценками. Под творением её давнишний-давнишний вердикт: "Можешь, ведь, когда захочешь!" Это было глубоко личным. Скудость слов, которых всегда не хватало, чтобы полнее, ярче, громче и проникновеннее сказать о любви, я пытался компенсировать образами. И, ведь, черти, они живут в каракулях. Так, как никогда бы не стали жить в потусторонности html-кодов или в собственной тени, отброшенной принтером на бумагу.

Любовь, разлившаяся в том числе между строк рукописных писем являла странные философские парадоксы, над которыми я ломаю голову до сих пор. Как вам это: "Второе "я" бесспорно существует. А вот второго "меня" не будет уже никогда. По аналогии со вторым "я" существует и второе "ты". А коли существует второе "ты", неважно, что второй "тебя" не будет никогда. Важно, что будешь ты. Мои местоимения переигрывают твои со счетом 2:1".

И вот это вот, странное, из написанного её и моим почерком письма, в котором не разберешь, где и кто писал: "Любовь не проходит. Это мы проходим мимо неё. Проходим, проносимся, мчимся, очертя голову…"

Любовь не проходит. Потому что ещё остаются письма.


Филя и Маша

Бабка Маша померла 92-летней пару лет назад в Осташковском доме престарелых, куда её определили дальние родственники, после того как деревня, где она родилась, но в которой ей не дали умереть, полностью опустела.

Есть ещё, есть всего в четырехстах километрах от заплывшей жиром и гламуром Москвы этой Москвой и Богом забытые места, типа тверской глубинки, которым даже на местных хозяев не везло. Один губернатор проворовался. Сел, правда, условно, и, отбыв своё условное «злоключение», скрючился от СПИДа, незнамо как и где подхваченного.

Следующий за ним и вбухавший в избирательную кампанию чуть ли не миллиард долларов, долго и нудно их отбивал. Наверное, отбил, коль деревня, в которой жила бабка Маша, вымерла окончательно.

Я иногда захожу в её дом, двери которого нынче выломаны и всюду гуляет ветер, вороша разбросанные мародерами и залетными пьянчужками старые фотографии на полу. Он мне напоминает окрестности, некогда славившиеся льноводческими хозяйствами. Теперь там, где рос лён, – густой подлесок с осинами и березами толщиной с чресла иной губернаторской жены. Всё верно: не стало страны – не осталось и русской деревни. Осинам да березам в аккурат лет по 20-25. Этого срока достаточно, чтобы дикая природа взяла своё.

Дело, как понимаете, не в социализме или нашем своеобразном капитализме. Дело в запустении и в разрухе. Причем не только в клозетах и головах…

Бабка Маша, когда я ещё застал её в добром здравии и настроении, однажды нас хорошо рассмешила. В нашей компании был кореец, и бабка Маша всё к нему приглядывалась.

– Ты чей будешь, чернявый? – спросила она корейца, как обычно, без обиняков. – Уж не цыган ли?

– Цыган я, баба Маша, цыган!

Старушка согласно покивала головой, видно, сдерживая свои обиняки. Чуть позже всё же дала им волю, умиротворенная милой её сердцу картиной – полным столом, главное место на котором занимали крупные ломти городского хлеба на тарелке. Маленькая, почти кукольная, со столь же кукольным личиком, утопленным в по-старушечьи повязанный платок, она таки заставила нас свалиться с лавок от нашего же дикого гогота:

– А я думаю, что он не цыган вовсе, а еврей!

В эти глухие места порыбачить и поохотиться (едва нарождающаяся Волга под боком) в летние месяцы мы наезжали частенько. С гостинцами, конечно, захаживали к бабке Маше – посидеть, послушать, посмеяться. А уезжая, все недобитые припасы, которых оставалось множество, укладывали в коробки и относили старушке: «Извини, баб Маш, водку всю выпили». Шутили, значит, так. Она всегда плакала – настолько, насколько могла плакать почти (на то время) девяностолетняя женщина. И крестила нас, уходящих в осень. Ей предстояло зимовать. До серьезного снега, когда в эти места еще могла пробраться автолавка, она покупала муку и замороженные «ножки Буша». Одной «ножки», чтобы сварить на ней «суп с вермишелькой», ей хватало на три-четыре дня. Из муки выпекала хлеб в русской печи – спасибо Филе, Филиппу, мужу, то есть, который печь соорудил…

Филя умер давно, где-то в конце пятидесятых. От ран, как водится, полученных на войне. В округе о нем почти никто ничего не знал, если иметь в виду, что «округа» – это ещё пяток практически вымерших деревень на солидном расстоянии друг от друга, в которых – десяток-полтора дворов, завоеванных бурьяном.

Информация бабки Маши относительно Фили сводилась к тому, что тот вскоре после войны «перетряхнул дом». То есть с помощью мужиков, раскидал вековую постройку по бревнышку до основания, заменил подгнившие венцы и собрал её вновь, заново соорудив русскую печь и печь-голландку рядышком. Дело в том, что в деревнях на валдайщине печи ставят не на фундамент, а на пол, поскольку земля просто пропитана водой для Волги-матушки. Правда, пол там основательный. Не доска, а вытесанная сосновая колода, которая танк удержит, не то что печь.

«Перетряхивание», судя по тому, что за последующие пять десятков лет с домом ничего не случилось, было основательным. Это характерно для настоящего русского мужика, жившего и сегодняшним, и завтрашним, и послезавтрашним днём. Но Филя, ведь, был и войной покалечен. А в доме, до «перетряхивания», в войну базировался немецкий штаб, поскольку направление на Ржев и на Москву стратегически обуславливалось особенностями местности – разливом истоков Волги, организованном ещё при Екатерине II, построившей здесь плотину нынешнего Верхневолжского водохранилища.

Я бродил в местных лесах, сохранивших курганы для установки орудий, и видел Волгу, неоднократно выбрасывающую на песчаные берега человеческие кости. Картошку сажаешь, да и то в многократно перекопанной земле находишь то ржавые гильзы, то штык-нож немецкий, то хвостовик разорвавшейся мины… Короче говоря, когда-то здесь очень было жарко. И когда фашисты напирали, и когда их гнали с одного берега на другой. Пожалуй, более уже эта тверская глушь не изведает такого столпотворения жизни и смерти, что не дай Бог. И Филя, я думаю, перетряхивал дом не только из-за подгнивших венцов. Он перетряхивал его дух, впитавший не столько даже неметчину, сколько то, что Маша, его жена, вынуждена была жить под этой неметчиной. Черт его знает, короче.

Но в этот раз я не поленился, приволок лестницу и забрался поверх притолоки, под крышу опустевшего дома, заинтригованный тем, что в доме две печи, а труба на выходе – одна. На притолоку со времен Фили, видать, не ступала нога человека. Она аккуратно была присыпана толстым слоем песка, на котором образовался не менее толстый слой птичьего помета, и ничего более существенного для мародеров не содержала. Только – хитроумную конструкцию дымоходов от двух печей – русской и голландки. Эта конструкция больше всего меня озадачила, как бывалого дачника, который, не задумываясь, вывел бы дымоходы отдельными трубами: так надежнее и экономичнее. Что-то, очевидно, Филя имел ввиду, мастеря замысловатую трапецию из глины и кирпича, как бы заматывая в один узел дымоход от русской, которая обычно топилась раз в три-четыре дня, и дымоход от голландки – той, что для ежедневного обогрева. Но что?

Я вновь спустился в горницу, открытую всем ветрам и всякому, кто может здесь приблудиться. Собрал фотографии, валявшиеся повсюду, заткнул их за стену. По ходу нашел бумажные образа в простеньких рамках. Один вернул в красный угол, угадывающийся за обрывками обоев и древних советских газет под ними. Другой пристроил на кухоньке, полагая, что там он и был.

Лики святых и лица совершенно для меня неведомых людей с фотографий как-то слились в одно целое, и я понял, что если сейчас шагну из тлена обезлюдевшей горницы на завалившееся крыльцо, помнящее Филины руки, то шагну в светлое майское предвечерье с невнятными голосами вокруг и разливающимся за банькой смехом. Шагну туда, где есть шанс отогреться.


Смиренный сентябрь


Что-то у нас в самом начале нынешней поездки на Валдай не заладилось. Я собрался было уже ехать, как вдруг выяснилось, что у моей кошки Кити выскочила опухоль на железе, с помощью которой кошачьи метят свою территорию. В ветклинике кошку вырубили каким-то уколом и тут же прооперировали, пока я на всякий случай держал её за шкирку. Под вопли детей безжизненную тушку Кити я привез домой и уложил на диван. К вечеру она должна была оклейматься.

Хуже всего то, что преодолев почти 400 километров до места назначения, я в какой-то пустынной деревушке сбил молодую кошку. Она вылетела под колеса стрелой, торопясь по своим кошачьим делам. И хотя я и применил экстренное торможение, было уже поздно. Бедное животное, ударившись о железки на днище, отлетело на обочину, яростно мотая лапками, прежде чем умереть… И без того поганое настроение стало еще более поганым.

На месте мы расположились практически в сумерках. Теплая и тихая сентябрьская ночь почему-то вызывала у меня чувство подавленности, граничащее с упокоением.

Справа по берегу тянулся сосновый бор со всеми характерными для безветренной ночи звуками. Вершины сосен всё же поскрипывали, касаясь друг друга. Вот, видимо, упал небольшой сук. Что-то метнулось в темноте. Что-то щелкнуло несколько раз. Потом опять возникла тишина, хотя каким-то чувством я и улавливал в ней напряжение и настороженность. Фотокамера, направленная на это напряжение, так, увы, ничего не выявила, кроме озаренного вспышкой мрака и пятнышка в глубине.

Наутро я вновь зафиксировал камерой бор и, кажется, что-то разглядел между сосен.

Ближе…

Еще ближе…

Смиренные кладбИща, вроде этого, одного на несколько полузаброшенных деревень, всегда вызывали у меня ощущение столь же смиренного любопытства. Судя по одному из захоронений, датированному 1940-м годом, кладбище возникло еще до войны. А от самой войны в бору остались курганы, на которые устанавливали орудия. Сначала это были наши, которые долбили по немцам, прущим с противоположной стороны Волги по направлению к Ржеву. Потом – немцы, расстреливающие наступающую Красную Армию по январскому льду… Волга в этих местах, разлившаяся на два огромных озера под названием Волго, до сих пор выбрасывает на прибрежный песок обломки костей. А в перемычке между озерами, являющейся, по сути, руслом Волги, в одном приметном месте на 12-метровой глубине покоится 45-миллиметровая пушка. Говорят, что, собственно, это кладбище и стало кладбищем, когда к нескольким сиротливым могилкам добавились многочисленные воинские захоронения. Останки военных потом перенесли. А этот песчаный пятачок в прибрежном бору и по сей день остается местом смиренного упокоения как поживших своё, так и преждевременно ушедших.

bannerbanner