
Полная версия:
Избранные проявления мужского эгоизма. Сборник рассказов
Я вспоминал, как отец последовательно делал из меня (и моих братьев, конечно) человека и какими хлопотами, а подчас и существенными неприятностями для него сопровождался этот процесс – для него, моего отца, одно движение бровей которого приводило в трепет сотни его подчиненных! И вот он передо мной – исчерпавший свою миссию…
Я погладил его по голове, прибрав абсолютно седые пряди: «Всё будет хорошо, папа». От прикосновения он очнулся, довольно быстро осознав реальность. «Всё будет хорошо, папа. Завтра мы возвращаемся домой». Мой жесткохарактерный отец улыбнулся как ребенок, затем нащупал мою руку и поднес ее к губам. И только тогда я понял, отчего, перенеся нечеловеческие для его состояния мытарства и приехав в Москву, он светился счастьем, пока его готовили к операции. Он приехал попрощаться со мной. И он попрощался, невольно, может, преподав мне свой последний урок – урок обыкновенного отцовского мужества, который, даст Бог, мне удастся усвоить или хотя бы осмыслить.
P.S. Папа… Батя мой!..
Есть два моих прегрешения, которые никогда не получат ни прощения, ни оправдания – ни здесь, ни на небесах.
Первое – это то, что я тебя не вытащил из твоей болезни. Случись подобное со мной, ты бы меня вытащил, я это точно знаю. А я не смог, у меня не вышло.
И второе. Я так и не сказал тебе, что тебя ожидает. Я даже попросил друга своего главврача выписать наряду с подлинным эпикризом эпикриз липовый – чтобы ты не знал, что с тобой.
Таким образом, я лишил тебя права хотя бы подготовиться к уходу в мир иной. И это не только умножило, но и утяжелило мои земные грехи.
Adagio sostenuto
Восьмиклассница Наташа стала, пожалуй, первой и последней девчонкой моей юности, к которой я не подошел даже на расстояние вытянутой руки и которой не сказал ни слова. Наверное, это было моё первое ощущение благостности бытия, наполненного лёгким светом и свежестью, от чего у смертных обычно прорастают крылья, а с ними – и осознанная любовь к жизни.
Я и до сих пор пытаюсь разобраться в моей тогдашней внезапно нахлынувшей нежности ко всему сущему на земле. Но ведь так оно и было – под долгим, длившимся целую минуту Наташиным взглядом. Он погрузился в самые отдалённые мои тайники, да так и остался, смешав во мне, как в колбе алхимика, все мои чувства, жившие доселе по отдельности.
В нашей школе десятиклассники почти не общались с младшими. Возможно, сказывались возрастные границы, забавные с точки зрения взрослого человека, но хорошо усвоенные подростками. Разница в год, полтора, два выпукло читалась на взаимоотношениях, словно речь шла не о сверстниках, а о молодежи и стариках.
Армейский неуставной быт, гипертрофированно отражающий существование подростковых возрастных границ, думаю, был бы радикально иным, если бы солдатскую лямку тянули лет с тридцати. В этот возраст в большинстве своём мы входим с более или менее устаканенными мозгами.
Так что мне, потерявшему тогда всякий покой и забывшему об обыденности, оставалось ждать с нетерпением перерывов между уроками. Чтобы в перемену, сломя голову, сбежать по лестнице с третьего этажа на второй, где учились восьмиклашки. И как бы невзначай прогуливаться по шумному коридору, чтобы увидеть Наташу.
В стайке подруг, о чем-то оживленно щебечущих, она, конечно, не обращала внимания на проходившего туда-сюда десятиклассника. Тем не менее, я был счастлив, сканируя короткими взглядами её образ. Удивительные свойства человеческого восприятия выстраивают в душе бездонное пространство с вихрем фрагментов и деталей образа. А затем воссоздают его до мелочей, как в кинематографе. С той только разницей, что с «за экранным» образом можно ещё и говорить. Поэтому Наташу я вижу даже сейчас, спустя много лет – идущую мне навстречу истинно женской походкой, словно бы кричащей о совершенстве стати. Вижу серые внимательные глаза и оттопыренное правое ушко, прорезавшееся сквозь светлые локоны волос.
Её долгий взгляд продолжает что-то перебирать внутри меня… В черных, порою дурно пахнущих лабиринтах души я всё же нахожу залитую утренним светом пещеру Занг-Занг*, под сводами которой собирается эхо собственного шепота. "Любовь моя… – пульсирует в висках этот шепот. – Любовь моя навсегда сокрушившая всё всего-всего без остатка уже растворенного в тебе в неге нечеловеческой со всеми смыслами жизни и смерти в центре Вселенной оберегаемой теплом моих ладоней навсегда навсегда навсегда...."
А тогда… А тогда я нашел её дом, её окна на первом этаже и почти каждый день становился случайным прохожим, которому иногда везло. Время от времени девчонки, живущие в этом доме, высыпали в теплые вечера на улицу, чтобы покидать друг другу огромный пластиковый шар на манер волейбола. И я видел Наташу, разгоряченную подростковыми потребностями двигаться. И вновь был счастлив, хотя проходил мимо стремительно, боясь быть обнаруженным. Директор нашей школы Марк Наумович Рабинович по прозвищу "Макарон" был немало удивлен, когда я явился к нему и заявил, что хотел бы поставить с восьмиклашками спектакль по "Минуте молчания" Роберта Рождественского. "Ты же знаешь, – сказал мне Макарон, припоминая множество хулиганств с моим участием, – что если бы я не уважал твоего отца, я бы отправил тебя в колонию, подонок". ("Подонок", если что, – это фирменная фишка Макарона (царствие ему небесное, хороший был человек), которую он применял даже к первоклашке, забывшему с ним поздороваться. Когда нас, провинившихся старшеклассников, приводил к Макарону школьный сторож, которому мы попадались за вечерней кражей роз из школьных цветников, директор начинал "беседу" с неизменного: "Ну что, подонки!…")
Тем не менее разрешение на спектакль я получил. Но даже будучи "главным режиссером" я так и не смог заговорить с Наташей. Сидя в партере школьного актового зала и глядя на неё в шеренге других девчонок на сцене, я разве что мог прикрикнуть для всех: "Живее, естественнее!!!", постукивая, как режиссер, длинной линейкой по спинке переднего кресла. Среди наших учителей, включая Макарона, было много фронтовиков, которые особо с нами не церемонились при нашем непослушании. И длинной линейкой, в случае чего, можно было запросто получить в лоб. Исключение составлял только школьный физрук Геннадий Александрович (и ему царствие небесное, хороший был человек), который за неимением линейки обычно пользовался увесистой пятерней для столь же увесистых подзатыльников.
Спектакль состоялся, но без меня в качестве руководителя или вдохновителя. Вернувшись из армии, я поспешил во двор, где тысячу лет назад девчонки бросали друг другу огромный пластиковый шар. Согнутый армейскими порядками и буднями в бараний рог, то есть существенно возмужавший, я был полон решимости постучаться в заветную дверь, чтобы вновь утонуть в Наташином взгляде. Но дверь открыла её мама, онемевшая от вида человека в военной форме: "Наташа живет у мужа". Вечером этого же дня мы со встретившими меня друзьями изрядно напились, после чего я очнулся под кустом сирени глубокой ночью – меня теребил милиционер. Через какое-то время подъехал наряд местной войсковой части и меня, демобилизовавшегося из армии, заперли на гауптвахте. Родителей. которых я не видел те же самые тысячу лет, я всё же увидел, спустя сутки, когда нашлись мои документы и когда меня, как "гражданского", наконец освободили из армейского плена. Жизнь казалось пустой и потерявшей весь цвет. Но я был молод и глуп.
По прошествии ещё одной тысячи лет, я обрёл таки своё счастье, углубившись в собственное становление.
Наташа, я здесь. Я – живой.
_______________________________________
*) Если заглянуть в пещеру Занг-Занг на Чаткале, можно побывать в своём прошлом.
Прехорошенькая особа
Как-то раз, когда мне было всего 17, я провожал до дома одну прехорошенькую особу.
Помню точно: то была предновогодняя ночь. Только-только схлынула карусель школьного бала, и по хрустящему снежку, вдыхая морозный воздух, в котором чувствовался аромат корицы, шли мы с этой прехорошенькой особой плечо к плечу и тихонько беседовали.
Моя спутница почему-то грустила, и мне совершенно не понятна была ее грусть. Но я не стремился как-то вторгнуться в ее состояние, ибо, казалось мне, именно грусть придавала тонкому личику моей спутницы виновато-тоскливое очарование.
Когда моя спутница улыбалась(а улыбка получалась такой же виноватой), глаза ее чуточку влажнели, поблескивая, как снег в свете фонарей, и губы раскрывались так наивно и так трогательно, что я в смущении надвигал заиндевевшую шапку на лоб. Она это замечала и смущалась, что в свою очередь ввергало в смущение и меня. И это заставляло говорить. Хоть что-то, чтобы сгладить возникшую неловкость.
– О чем вздыхает прехорошенькая особа? – спрашивал я.
– Прехорошенькой особе нужно домой, – шутливо отвечала она.
– А что прехорошенькую особу ждет дома?
– Грязная посуда и голодный папа.
– А разве папа не в силах помыть посуду и сделать примитивный ужин?
Вот тут-то она вздыхала довольно тяжело и озабоченно:
– Не может. Он ничего сам не может.
И вновь горестно вздыхала.
– А мама?
– Мама? – голос ее вздрагивал, – а мама умерла… Давно.
Я молча находил ее теплую и маленькую ладошку и крепко-крепко ее сжимал.
Потом она шутила. Отбегала в сторону, подкрадывалась сзади, и, пока я близоруко искал ее, сыпала мне за ворот сухой и колкий снежок.
Однако как бы ни веселилась моя спутница, я продолжал улавливать в ней неподдельную грусть.
Когда же мы, наконец, подошли к ее дому и встали под темный свод подъезда, нам вдруг чертовски не захотелось расставаться. Во всяком случае, она медлила, пускаясь на всякие ухищрения, дабы протянуть время. Мы стояли близко друг к другу и я чувствовал аромат ее волос.
Наконец, я взял ее за локти и шепотом спросил:
– О чем же еще грустит прехорошенькая особа?
Она опустила голову и чуть слышно проговорила:
– Прехорошенькой особе сегодня исполнилось шестнадцать.
И, лукаво улыбнувшись, добавила:
– Но об этом никто не знает, кроме одного человека.
– Как?!– заорал я на весь подъезд. – Тебе исполнилось шестнадцать, а ты молчала?!
– Не кричи, – шепнула она и легонько стукнула меня в грудь, – это мало кого интересует.
В какой-то момент мне что-то ударило в голову ,и я решился:
– Пойдем ко мне! Такое ведь раз в жизни бывает!
– Знаю, – кивнула она, – но к тебе я не пойду: поздно уже. Тебя родители заругают…
– Полноте! – хорохорился я, – У меня, в конце концов, отдельная комната, а родители мне не указ!
– Нет, Марат, не пойду.
– Ты боишься меня?
– Тебя – нет.
– Тогда я возьму тебя на руки и просто-напросто отнесу к себе.
Она расхохоталась на весь подъезд, а я, расхрабрившись, схватил ее в охапку и вынес на воздух, где снег поблескивал уже в сиянии полной луны, а в морозном небе звенели яркие звезды.
Она вежливо попросила:
– Отпусти меня
Я отпустил ее. Она поправила съехавшую на затылок вязаную шапочку и прошептала:
– А теперь поздравь.
– Поздравляю.
Она сделала шаг в сторону:
– Ну, вот и всё. Прощай.
Столь прекрасного создания, очевидно, природа уже не сотворит. Стройная, легкая, пружинистая и… пылающая – такой она запомнилась мне навсегда. И в будущем, когда мне приходилось видеть ее, ничто – ни годы, ни неудавшаяся любовь, ни безотрадная возня с отцом-алкоголиком не исказили и не состарили ее.
Но тогда, прощаясь, я все же спросил:
– А кто этот человек, который знает, что тебе сегодня – шестнадцать?
– Витька, – просто ответила она.
Мне стало горько. Ведь именно Витька, мой одноклассник и приятель, попросил проводить эту прехорошенькую особу домой после школьного бала. Ничего про её шестнадцатилетние не сказав.
– М-да, – буркнул я в пространство, ни к кому конкретно не обращаясь, – обычно Витька не отходил от нее ни на шаг…
Она расслышала мое бурчание и непринужденно повела плечами:
– Верно, не отходил. Однако, думаю, любимому человеку можно простить всё.
– Любимому? Ты любишь его?
– Люблю.
Я погладил ее влажную щеку и подумал: "Почему же все вы, такие красивые, способны влюбляться в мелких пакостников?". Но вслух сказал:
– Тогда ты молодец.
– И ты… хороший.
Она торопливо поцеловала меня в самый краешек губ и легко взбежала по ступеням вверх.
Скрипка
Что-то сбросило меня сегодня ночью с постели.
Физически не сбросило, конечно. А так, фигурально. Во сне я отказался дышать. И уже почти умер. Вдох возник скорее рефлекторно. Я проснулся, свесил ноги с кровати, нащупал тапочки… На кухне в потемках плеснул немного водки в стакан, добавил облепихового вина.
Я отказался дышать, услышав звук скрипки. Точнее – это был звук смычка, проехавшего по скрипичной струне. Однажды в детстве я буквально заболел скрипкой – видимо, в противовес ненависти к фортепиано. Я ходил в музыкальную школу, неся тонкую картонную нотную папку на длинных шнурках и мне не хватало только набриолиненной челки, бабочки и светлых гольфов, чтобы походить на музыкального мальчика – такого, какие и ходили в эту школу. Добрая старушка-директриса, распахнутый кабинет которой просто нельзя было миновать, проходя на уроки сольфеджио, всякий раз меня окликала и я, потупив взор, изучал дощатый пол у ее письменного стола и выслушивал:
– Та фигура из пальцев, которую вы показали в прошлый раз ученице Атабегян, – в этих стенах недопустима. Вам должно быть стыдно за ваш поступок!
Стены были увешаны портретами Чайковского, Мусоргского, Глинки и прочих, но, несмотря на это, я тихо ненавидел эти стены. Не за фигу, конечно, которую нельзя было показывать ученице Атабегян. Не за собственную неловкость, когда учительница сказала мне: "Отстегните пюпитр", а я подумал, что у меня расстегнута ширинка и вместо пюпитра запустил пальцы на пуговицы ширинки… Нет. Я ненавидел эти стены из-за фортепианных гамм, льющихся из классов и собирающихся в школьный корридор в какофонию. Из-за тех же гамм, которые сам выдалбливал из расстроенного инструмента под удары линейкой по пальцам, вставших не на те клавиши. Из-за учительниц, сидевших надо мной – чудовищно красивых и не понимавших, что я в них был влюблен, как мальчишка, хоть и был таковым.
Скрипка. Вот о чем я мечтал в противовес ненависти к музыкальной школе вообще и к фортепиано, в частности.
После долгих разговоров со мной о том, что у скрипачей возникает опухоль на скуле и пальцы трескаются от соприкосновения со струнами, отец как-то раз окликнул меня и развернул сверток. В свертке лежала скрипка – та самая, что продавалась в магазине музыкальных инструментов за баснословные по тем временам деньги – 9 (девять) советских рублей! Он положил скрипку под подбородок, как заправский скрипач, и ударил смычком по струнам. Счастью моему не было предела, хотя я понятия не имел, как играть на скрипке и кто меня будет обучать этой игре. Примерно через год от нечего делать, я разбил эту скрипку о дворовый штакетник, – на глазах отца. Он что-то мне сказал, но только сейчас это полоснуло по сердцу – гораздо резче, чем смычок по струне в неумелых руках…
Эх, друзья мои… Остаться без отца даже в возрасте, когда сам взрослый отец относительно взрослых детей, – чрезвычайно тяжело. Не дай Бог! Врагу не пожелаешь. Это я здесь так пишу: "отец". На самом деле – папа, конечно. Папа. Да, так, как мы и произносим это, едва научившись членораздельно лепетать. И – на всю оставшуюся жизнь.
Антидепрессант
Надо же, алкоголь (тот, что покрепче) начисто снимает утренние ощущения зажатого сердца и нехватки воздуха. До того, как опрокинуть рюмку-другую ты невероятно туп и неактивен, и только одна мысль стучит в голову: не ковырнуть ли ножом свой кровеносный насос, чтобы не тянуло его, словно подвязанного гирей, и готового вот-вот разродиться острой болью, которой ждешь, чтобы, наконец, умереть?
В забвении сумеречного октябрьского утра, здесь, в моих семи морях, в тиши и одиночестве, расцвеченном осенью и усугубленном мраком утрат духовных связей, я прохаживаюсь между бутылкой и ружьем, в котором два патрона с мелкой дробью. Думаю, жена теперь знает, где меня похоронить – на Хованском. Там есть участок для мусульманских захоронений. Отпетый по мировоззрению атеист и материалист, почитающий учение Маркса, и сохранивший партбилет, который всегда и по-настоящему был мне дорог, я все же хотел бы быть похоронен по обычаю моих предков, в смутные фотографии которых я иногда всматриваюсь. Эти фотографии сохранила моя мама, вечно по мне паникующая. Наезды на Берлускони, пока я был в Италии, она напрямую связала с опасностями для меня. И она успокоилась только тогда, когда самолет, едва не чиркнув крылом посадочную полосу в Шереметьево (ну, зачем он сел?), не доставил меня на нашу сумеречную октябрьскую землю.
А мой прадед по отцу довольно лихо выглядит на фотографии, на которой еще какие-то мои родственники образца 1915 года, и моя бабушка в шапке, наглухо закрывшей её уши и волосы. Моей бабушке на фотографии всего один год от роду. Снимок сделан, скорее всего, в Рязани, близ которой, в большой татарской деревне, жили мои предки по отцу. Купеческая ипостась бросила моего прадеда почему-то в Узбекистан, где он был убит басмачами, а бабушка там же в 16-летнем возрасте была выдана замуж за моего узбекского деда, о котором я и по сей день ничего не знаю – он сгинул в тридцатые годы бесследно. Отец об этом помалкивал. И теперь эта тайна там, в его ташкентской могиле. Удивительно, что мой наглый и дотошный журнализм, с помощью которого я запросто вытягивал из людей все необходимые мне сведения, этой тайны не коснулся даже в космическом приближении. Хотя в фотографии моего деда, которому не больше тридцати лет, я узнаю самого себя.
Вот почему я хотел бы быть похоронен как мои предки. Ибо мой атеизм мне подсказывает, что только в этом случае мне надлежит их увидеть. И, конечно, услышать. Особенно бабушку, с которой я прожил несколько лет: "Марат, вставай уже, я погладила твой пиНджак!".
Я всё время вижу этот солнечный остров, на котором удивительно легко дышится и ничего не болит. Главным образом, не болит душа, вся в земной нашей жизни истыканная колючками разочарований и кровоточащая прорехами потерь. Там нет осени, разбросавшей в моих семи морях почерневшую листву лещины, нет Сциллы бутылки и Харибды ружья с двумя патронами и по-своему притягательными… Там – свет моей пары хромосом, даже если я уже растворен в песке. И – свежесть раннего-раннего, теплого-теплого утра с невнятными голосами, которые вот-вот я различу. Пробравшись сквозь дымку утра.
Насекомое
Я всегда чувствовал, что в комнате, в которой я сплю, кто-то или что-то есть еще… Просыпаясь среди ночи, я замечал мимолетно скользнувшую тень, приводящую в движение занавески, – потому и просыпался. Или чувствовал изучающий меня взгляд – и опять просыпался, замечая лишь колебание воздуха. Но давеча проснулся, ощутив под ногами комок. Полагая, что это моя кошка Китя, которая на ночь обычно устраивается поверх моих ступней, я слегка пнул этот комок. Он взлетел на люстру, раскачав её, затем по проводу переполз на потолок, и я различил огромное насекомое, что-то вроде сороконожки длиной с полметра, и очень мохнатое. Характерно извиваясь, сороконожка по диагонали пересекла потолок и стремительно нырнула в угол, где стоит платяной шкаф.
Глядя на еще покачивающуюся люстру, совершенно сонный, а оттого ленящийся встать, включить свет и выгнать сороконожку откуда-то из-за верхнего угла шкафа, я попытался призвать на помощь логику, проваливаясь в сон. Кошка Китя за ночь по обыкновению от моих ступней перебралась поближе, куда-то рядом с моей подушкой; я слышал её тихое и старческое посапывание, прерывающееся откровенным храпом пьяного сторожа. Китя – кошка боевая, несмотря на возраст, и квартирное житье-бытье нисколько ее не изнежило. Стоило мне привезти ее на дачу, окрестные псы ко мне уже не заходили попрошайничать – Китя отлупила каждого из них не по одному разу. Полёвки и мелкие кроты, разнузданно жившие в окружавшей дачу траве, были безжалостно передавлены – Китя, как хозяину, приносила мне их окорочка, которые укладывала близ моего подбородка, пока я спал. Милая и добрая моя подруга, трясогузка Лукерья Ильинишна дала знать о себе лишь заполошным писком с соседней груши, когда я понял, что Китя нашла её выводок, и я обнаружил гнездо пустым…
Так вот, подумал я, будь это насекомое на самом деле, кошка бы среагировала. И потом, как я мог глухой ночью, когда можно было разглядеть только край серого окна, заметить это чудовище и даже проследить, куда оно сигануло?
На этом я выключил логику и, кажется, уснул, отметив все же покачивание люстры…
Борясь в последнее время с одолевающей меня бессонницей, я стал выпивать. Много больше обычных моих потребностей, которых, в принципе, и нет. Бутылку водки или коньяка за короткий вечер, предшествующий сну, я мог уговорить запросто и незаметно. Крепкое (именно крепкое) спиртное что-то отпускало внутри, а снаружи существенно раздвигало горизонт. По утрам я не ощущал никаких признаков похмелья или отравления, тем более, мне нужно было садиться за руль и отправляться по делам. Да и в течение дня не возникало ни малейшей потребности приложиться хотя бы к пиву, которое я, кстати, терпеть не могу. А вот ближе к ночи тяжесть в голове "просила" какого-то разбавления и я шел в магазин.
Потом и это прошло. Точнее – я это изгнал. Потому что алкогольная расслабуха, которая когда-то выворачивала меня в буквальном смысле слова всем моим дневным рационом пищи, стала теперь выворачивать душу, не затрагивая желудок. Мне это не нравилось последующим отупением, словно бы выворот души – работа тяжелая настолько, что требует ремиссии. На какое-то время я переставал ощущать запахи – не физически, конечно, а, скорее, обонянием души, с которой всё всегда сложно, которая ассоциативна ступенчато и перекрестно, во времени в том числе и в наслоении внутренних изображений.
Когда я был маленьким, я попросил отца, который уезжал в командировку в Москву, привезти мне аквариум с рыбками. В ту пору прилетавших встречали не как сейчас, в здании аэропорта, а непосредственно у трапа самолета. И вот по трапу спускается мой отец с большой авоськой. В авоське – аквариум с какими-то причиндалами (хорошо помню желтого цвета сачок), но воды, водорослей, а тем более рыбок в аквариуме нет… Я и сегодня пытаюсь взрослую свою логику затоптать, когда она сталкивается с логикой ребенка: на нее нужно смотреть снизу вверх, а не иначе. Ибо то, что наверху, – обычно непонятное, порою неразличимое, хотя могут быть контуры. И, главное, там, наверху, где от горшка два вершка, – идет сотворение человеческой души, наматывание кокона этой души, каждая наэлектризованная ниточка которого вбирает малейшее движение окружающего мира, трагически многоликого и насыщенного…
…Утром, поразмыслив и преодолев лень, я все же полез за шкаф, куда ночью юркнула сороконожка. По всей длине угла, в которой шкаф ютился, висела клочьями черная шерсть. Или что-то подобное, что бывает на мохнатых насекомых. Меня, например, это успокоило. Хотя бы потому, что я не сошел с ума.
В траве палисадника подавал голос кот Манай
Мысленно я прослезился, когда хирург показал мне на пинцете только что выдранный зуб. Хотя эта демонстрация противоречила правилам клиники. Я, например, хоть и вращал глазами в разные стороны, когда подействовала анестезия, но так и не заметил, как хирург достал свои ужасные клещи. Секунда – и удаленный зуб исчез в недрах салфетки ассистентки.
Прослезиться было от чего. Зуб совершенно целый, без червоточинки, ставший жертвой банальной кисты, и его мне никто никогда уже не вернет, несмотря на то, что я до сих пор верю в сказки своей бабушки. Когда у меня выпадали молочные зубы, она говорила: новые будут вырастать всю оставшуюся жизнь. Как же…
Бабушка пережила моего деда на 8 лет, все эти восемь лет проплакав безутешно. И умерла маленькой, высохшей – сползла с кровати головой вниз и затихла со струйкой крови в уголке плотно сжатых губ. Ей было 90…
Я до сих пор отчетливо помню "тихий двор голубиный" дома, где жили мои старики. В нещадный зной, стоявший над городом, здесь обитала прохлада – под переплетенными кронами огромных абрикосов и "вонючки" – дерева, похожего на пальму, с отвратительно пахнущими листьями, если их растирать в ладонях. На нижних ярусах вился "дамский пальчик" без виноградных гроздьев, поскольку виноградник отродясь не прореживали, а в палисаднике, огороженном штакетником, буйствовала всякая культурная растительность, вроде бесплодных помидорных кустов и высаженной из горшков герани.
Тёмными вечерами, когда дневная духота под напором идущей от зелени свежести отцеплялась от верхних ветвей, уносясь в безоблачные тартарары, двор наполнялся звуками тропического леса. Гувалячные стены заборов тихо стрекотали – переливами от одного угла до другого, в зависимости от того, где на сверчков охотились скорпионы. В траве палисадника тлели светлячки, и подавал голос кот Манай – совершенно невидимый, сам цвета сумерек…