Читать книгу Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х (Леонид Генрихович Зорин) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
bannerbanner
Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х
Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х
Оценить:
Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х

3

Полная версия:

Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х


В пору беды познаешь людей, друга познаешь в час удачи.

Интерлюдия (19 сентября 1968 г.)

И вот однажды, в февральскую ночь, на исходе влажной бакинской зимы, был зачат и, через положенный срок, вытолкнут в мир, где я должен жить и – что еще важней – уцелеть. Должно быть, мне выпало доказать, что южное пламя и меланхолия совсем не исключают друг друга. Так рано я стал обращаться к памяти – вдруг выхватишь какое-то звенышко, день или час, и тот и другой кажутся вовсе не примечательными. Вдруг вспомнилось лето сорокового. Едем с отцом на месяц в Москву. Поезд тащится ни шатко ни валко, идет неспешная купейная жизнь. В Мичуринске на перроне женщины торгуют пуховыми беретами, в Лозовой – изобилие жареных кур, в Прохладной – полно арбузов и яблок. Пассажиры, заспанные, размягченные, с красными полосами на щеках, небрежно, на скорую руку одетые, хозяйски разгуливают на платформе, как будто только что взяли станцию после внезапного налета.

Я все посматривал на циферблат – скоро ли тронемся? Нет терпения. Подумать, одна, нет, две еще ночи, и мы – в Москве. Есть ли большее счастье?!

…Двадцать лет я живу в своей Мекке. Вдоволь хлебнул московского счастья.


Вот что пишет Суворин о «Трех сестрах» обожаемого им Чехова.

«Скучно, кроме первого акта… Три сестры на сцене плачут, а публика нимало… Все какая-то дрянь на сцене. Живут, как миллионы живут у нас и везде». Последняя фраза весьма характерна. Обыденность воплощенной жизни, ее «знакомость» рождали раздражение. Зрителю (даже такому зрителю) хочется иных впечатлений, несхожего с его повседневностью. Впрочем, тут надо иметь в виду, что отношения Суворина с Чеховым переживали свое охлаждение в связи с их реакцией на дело Дрейфуса. Возможно, суворинское раздражение оказывало свое влияние на эстетическую оценку. И все же, все же…


Биография литератора – это его произведения. С ними связаны и от них зависят все сюжеты его личной судьбы.

Самые милые люди – эклектики. Даже незаурядные личности, однажды решившись служить догматам, мало-помалу превращаются в пародию на самих себя. Умы обуживаются, души мелеют. Читаешь последние откровения Немировича-Данченко и только вздыхаешь: где его вкус? Его критерии? Он, который один против всех когда-то отстаивал театр Чехова, теперь восхищается Корнейчуком. Умозаключения плоски, оценки искусства политизированы, напыщенный, непререкаемый тон – в духе и стиле тридцатых годов. Счастье, что на девятом десятке он бросился за спасением к Чехову. Не по известному изречению, на сей раз живой ухватился за мертвого, и мертвый помог – вдохнул в него жизнь.


Семен Межинский был одним из самых мощных талантов Малого театра. Нельзя сказать, что официальное признание соответствовало силе его дара. Возможно, в какой-то мере мешало и его семитское происхождение, не слишком уместное в Доме Островского. Он испытывал стойкий дискомфорт, но старался его не обнаруживать. Однажды встречает меня на Петровке, смотрит совиными глазами, в них вековечная печаль, житейский опыт, усталость, скука.

– Ну, напишите для нас пьесу. Послушайте старого актера. Малый театр – живой театр. Не верьте вы тем, кто его хоронит. Вы принесите, а мы сыграем. Вениамин Цыганков вас любит, поставит ее хорошо и быстро. Он – режиссер, а не балаболка. Как говорится, профессионал. Есть и артисты – не самые худшие. Хотя бы ваш покорный слуга. Сыграю, угожу, не обижу, будете старым актером довольны.

– Вот уж в чем я не сомневаюсь. Бог с ней, с пьесой. Как идет ваша жизнь?

Он грустно вздыхает, машет рукой:

– Идет, ползет. Передвигается. В театре – тоска, мертвечина, болото. Распределяют разные блага. Квартиры, звания и медали. О творчестве никто и не думает. Втянули тут меня в одну пьеску, какая-то пустопорожняя дичь. Но объясняют, что надо ставить. Автор все-таки из соцлагеря, в общем, народно-демократический. Ну и мыкаемся. Актеры – холопы.

– А кто ее ставит?

– Ну, кто у нас ставит? Венька Цыганков, разумеется. По Сеньке – Венька. О чем говорить? Мрак или морок, как вам угодно. Поверьте уж старому актеру.


Полдень. Теплынь. В коридоре санатория уборщица балуется с монтером.

– Засранец… – воркует она, исходя от нежности. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Занятно. Почти через двадцать лет из этой записи вырос рассказ «Процедура».)


Потерянное поколение кавычек и оговорок, навек изувеченное цитатами.


Вручая подарок (хмуро): На прощанье – шаль с каймою.


Какая чудесная подпись мудреца под автошаржем: «Я пришел в этот мир очень юным во времена очень древние».


Ум беседует с пространством, мудрость – со временем.


Что выше прощальной фразы Сократа в последнем слове его на суде? «Но уже пора идти отсюда, мне – чтобы умереть, вам – чтобы жить, а кто из нас идет на лучшее, это никому не ведомо, кроме Бога».


(31 декабря 1969 г. Ессентуки.) По странной прихоти обстоятельств оказался я в этом курортном городе с его опостылевшей водой в самый канун семидесятого. Бесснежно, не холодно, очень сыро, промозглая влажная погода. Как странно, что именно здесь я встречаю новое грозное десятилетие. Минувшее начиналось с надежд, тут же пресеченных Манежем, кончилось Прагой и усилиями (вполне откровенными) реанимировать Сталина. То, что настает, будет хуже – ожесточенней и лицемерней. Беззвездное минераловодское небо и на дворе почти никого. Из окна я вижу: по другой стороне темной, почти безлюдной улицы какая-то чета поспешает встретить наступающий год. Войдут сейчас они в чью-то квартиру, компания за столом оживится: вот и Никитины пришли. Потом потеснятся, Никитины сядут, наполнят рюмки, и все дерябнут – встретят еще один Новый год. С новым счастьем! Где оно, счастье?

Чего же я себе пожелаю? Одного – написать «Медную бабушку».


…А сильным не хватает силы, Всех безоружнее бойцы. И сходят в ранние могилы Неистовые мудрецы. Не теребят, не верховодят. Спаслись от славы и обид. Порою смертных смерть обходит. Зато бессмертных – не щадит.

Манеж

Инспектор (с хлыстом в руке). Поклон вам от всей души. Перед вами – честное зеркало манежа. Чувствуйте себя в цирке, как дома. Не знаю другого такого места, где так вольно дышит человек. Итак, ваши аплодисменты. Артисты на выходе. Музыка, марш.

Хлебосол. Чем-то повеяло! Вы не находите?

Задумчивый человек (озабоченно). Да, не могу не согласиться.

Ветеран. Вот-вот и сяду за мемуары. Попрыгаете вы у меня.

Непримиримая женщина. Я им всем такое сказала! Там была минута молчания.

Евдоким (жовиален, улыбчив, не изменился). Сколь благородное чело, В очах – усталость гения. Лицо давно приобрело Цвет солнца в час затмения.

Совратитель. Страсть гремела в глазах этой женщины. Душное пиренейское пламя. Казалось, оно выжигает дотла все окружающее ее пространство.

Брюнетка. Вы внесли в мою жизнь сверкание люстр.

Тминов. Я мою ноги пять раз в день.

Сундуков. Так чистоплотны?

Тминов. Дело не в этом. Снимаю нервное напряжение.

Сундуков. Бросьте. Откуда у вас напряжение?

Куртуазный поэт. О, жизнь моя, я данник твой. Ужель, не я избранник твой?

Фальцет. Дайте ей человеческое лицо!

Задумчивый человек. Чистому сердцу искренность в радость.

Фальцет. Клянусь вам! Я обожаю родину. Просто я – мыслящий тростник.

Дама с внутренним миром. Вы часто беседуете с Богом?

Стилист. Естественно. С кем же еще беседовать?

Радикальный лирик. Сегодня мне принадлежит планета. Зал ждет меня. Войдем в него вдвоем. Ты – чья краса спасает мир поэта И я – пророк в отечестве своем.

Хлебосол. Как я люблю, когда чем-то веет.

Народный артист. Концерт окончен и в конце Вас всех, собравшихся в дворце – ткачих, шахтеров, – Приветствует в моем лице Семья актеров.

Стилист. В отношениях мне присуща грация.

Евдоким. Как резвится в эти годы Наш домашний авангард. Скоропортящейся моды Долгопреющий бастард.

Хлебосол. Эта раскованность обнадеживает.

Брюнетка. Куда ты скачешь, гордый конь?

Совратитель. Меня призывают обязанности любовника.

Патетический поэт. Пусть партии служить – нелегкий труд, Я в бой вступал, не пробуя пригнуться. Но если б знал я, что пигмеи бьют Туда, куда им легче дотянуться…

Блондинка. Ах, несчастный, я вас поняла.

Народный артист. Все ближе ночь. Пора в кровать, Чтоб утром встать и чтоб опять Трудиться с хрустом, А мы вас будем вдохновлять Своим искусством.

Оратор. Вот заповедь нашего единства: шаг влево, шаг вправо – побег. Огонь!

Семидесятые годы

«Как же ты хочешь певцу запретить в удовольствие наше то воспевать, что в его пробуждается сердце?» Гомер. «Одиссея». Проблеме, таким образом, не меньше трех тысяч лет.


Герцен полагал, что «методы просвещений и освобождений, придуманных за спиною народа и втесняющих ему его неотъемлемые права и его благосостояние топором и кнутом, исчерпаны Петром Первым и французским террором». Каков исторический оптимизм! Все еще только начиналось.


То, что Анатоль Франс считал: «успех писателей всегда был политическим», это можно понять. Равно как и его утверждение, что «в литературных репутациях литература едва принимается в расчет».

Трудно понять, что эти слова не вздох сожаления, а ободрение, не ламентация, а призыв к подражанию. Трудно понять конечный вывод: «И это совсем не нелепо!»

Да, он не скупится на аргументы – далее следуют примеры политических подвигов писателей – от Софокла до Корнеля, от Аристофана до Вольтера, от Вергилия до Дидро. Имя за именем – Монтескье, Руссо, Виктор Гюго и Эмиль Золя. И Франс искренне убежден, что этот блестящий набор имен доказывает его правоту.

Он уверен, что Аристофан мне важен тем, что он сражался с Клеоном, а Виргилий тем, что пропагандировал Августа! Даже Вольтер, который от нас отделен вполне обозримым сроком, дорог не тем, что спасал Ла Барра. Надо набраться честного мужества и признаться, что если славу Золя составляет его защита Дрейфуса, то это значит, что он средний писатель и книги его почти обесценились. Грустно, горько, но это так.

Екатерина Андреевна Карамзина в письме к сыну Андрею называет только что опубликованный «Нос» «неописуемой нелепицей». Все современные абсурдисты вправе, само собой, утешаться: «неописуемой нелепицей» были слова Карамзиной. И все же будьте благоразумны: гоголевский абсурд полон жизни, он «дышит почвой», он вскормлен бытом, на диво воплощает характеры и только помогает увидеть, что нос значительней своего хозяина. Как только абсурдизм уходит в знаковый мир, в мерцание символов, в холод высокомерных абстракций, тут возникает пустота и соучастие невозможно.


Никто так не понял секрета воздействия, как Пушкин, давший коллегам совет: не настаивайте на излюбленной идее.


Двойственная судьба открытия, когда оно ставится на поток. В науке – начало его триумфа, в искусстве – начало его конца.


Идеальная модель лидера – Данко. Чтоб повести людей за собой, прежде всего необходимо вырвать из груди своей сердце.


Умножьте качество на количество, и вы получите новую величину. Гений – это талант, помноженный на графоманство. Он пишет, пишет, как одержимый, и вот получается то, что надо. У Блока случались такие периоды – он за день писал по двадцать стихов. Не все из них отвечают кондиции. Продуктивность, бесспорно, особая мета, известно, «гении – это волы». Правда, Пикассо однажды заметил: «искания в искусстве не имеют значения. Важны лишь находки». Спорить с ним трудно, но, коли не ищешь, редко находишь.


Афоризм одного остроумца из сопредельной, идеологически близкой страны: «Триумф общественной селекции – придворные сатирики». Это наше естественное состояние – все сатирики Варшавского Договора таковы по определению. Наш единственный сатирический журнал «Крокодил», как известно, выходит в издательстве «Правда». Афорист не может об этом не знать, недаром же он нам предлагает: «Давайте импровизировать точно по инструкции».

Какая печальная оговорка: Союз нерушимый республик голодных.


Этот цепной пес словесности находится, как памятник старины, под охраною государства.


Хотел, чтоб его считали пьющим.


Ах, Гоголь, ах, честолюбец-южанин, с ходу влюбившийся в Петербург, величественный и неприступный. Это была любовь-вражда, и восхищение, и отторжение, любовь воина к осажденной крепости, изнурительно страстная любовь завоевателя-провинциала. Она довела его до помешательства, до мессианства – оно ж, как ведомо, одна из тягчайших душевных болезней, способных погубить человека. С подобным юмором стать ее жертвой!


14.7.1970

Итак, наконец, решение принято – пишу об Алексее Толстом. Назову «Козьмою Великолепным». Тут будет уход вольнодумства в шутку, в мистификацию, затем – в сатиру. И в ней же – расчет с народолюбием («Поток-богатырь» – опережение общественной мысли почти на столетие. Да нет же, на полтора столетия! Иллюзия далеко не изжита.) Расчет с либералами в «Сне Попова», со всеми трюизмами, всем укладом сознания. Почему уже Николай Первый пришел в бешенство от невинной «Фантазии», водевильчика о пропавшей собачке, сыгранного на александринской сцене? Очень просто – почувствовал насмешку. И не только над столь любимым жанром – над общепринятым, над утвержденным. В короткий срок все было осмеяно, то, что не попало в пародию, то пародируется в быту (чего стоит постоянное приветствие министра одними и теми же словами: «министр финансов – пружина деятельности»? И наконец, этот «Проект о введении единомыслия в России» – в нем точно весь пафос самодержавия, проникший в головы, в души, в поры и переживший самодержавие. Что притягивает Толстого в истории? Фигура Грозного, время смуты! Теперь, когда я уже написал «Медную бабушку», срок настал. Я напишу, как сердце лирика, это печальное умное сердце, защищалось (и нападало!) смехом. Вечная гейневская тема, но на отечественной почве. И все же насколько он был мудрее! «Двух станов не боец» – он осмелился произнести это вслух в те годы, когда сказать о себе такое – значило себя заклеймить.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: «Графа Алексея Константиновича» написал я спустя двадцать два года. Какое счастье, что удержался подступить к нему в эпоху незрелости. Я мог лишь восхититься строкой «двух станов не боец» – но и только! Так восхищаются недостижимым. Я весь был охвачен жаром полемики. «Что мне за охота и за интерес смеяться над тем, что не только осмеяно, но даже уничтожено законодательным распоряжением правительства…», – писал неукротимый Писарев. Вперед на все защищенное и огражденное!)

Интерлюдия

Юный скрипач без дарования, но наделенный «сметкой и хваткой» (как Кабачков в моих «Добряках»), явился к великому скрипачу, пианисту и композитору Жоржу Энеску, который тогда проживал в Париже. Молодой человек попросил Энеску проаккомпанировать ему на концерте, который сумел себе организовать этот незаурядный деляга. Скрипач полагал, что появление Энеску в качестве аккомпаниатора привлечет внимание к концертанту, будет ему наилучшей рекламой. Энеску, славившийся добротой, согласился. Вечером, выходя на эстраду, сопровождая героя вечера, он увидел в первом ряду Корто, популярного тогда пианиста, и попросил его сесть с ним рядом, чтобы переворачивать ноты. Корто, находившийся с Энеску в самых дружеских отношениях, естественно, не мог отказать. Наутро в газете, весьма влиятельной, появилась следующая рецензия: «Вчера побывали мы на концерте, в высшей степени удивительном. Тот, кто должен был играть на скрипке, почему-то играл на рояле. Тот, кто должен был играть на рояле, почему-то переворачивал ноты. Тот, кто должен был переворачивать ноты, почему-то играл на скрипке». Эта забавная история однажды едва не стала причиной серьезных для меня неприятностей. Я должен был отчего-то выступить, чего мне мучительно не хотелось, на собрании с очень важным президиумом. Взойдя на подмостки, я изложил ее, не предварив ни единым словом. Закончив, сразу же удалился, не добавив к сюжету хотя бы фразы. Мое выступление было воспринято как идеологическая диверсия. Но вот любопытное обстоятельство! Вместе со мною на этот форум пришла одна прелестная дама – сотрудник берлинского издательства. Она была в ужасе и потрясении от уровня нашего якобинства. «В Берлине подобное невозможно!» Впрочем, истовость первых учеников – это уже другая тема, предмет специального исследования.


В прошлом веке Жюль Верн заметил, что «Земле нужны не новые континенты, а новые люди». Вздох фантаста! Тысячелетия проходят в ожидании этих новых людей. Хотелось бы, однако, понять: будут ли новыми их родители?


История повторяется как фарс? История топчется как фарс.


Юмор – имитация молодости, почет – имитация любви. Единственные перила старости.


Уставшие от поношений писатели договариваются с властью как бы по формуле Эдлая Стивенсона: «Перестаньте лгать обо мне, и я прекращу говорить правду о вас». Достаточно жалкая капитуляция.


Малыш увидел на телеэкране лобзающихся при встрече политических бонз и радостно-удивленно воскликнул: «Они целуются, словно гол забили».


«Искусство для искусства» давно уже мишень издевательств и обличений, но слова Пушкина: «Цель поэзии – поэзия» такой реакции не вызывают. Есть хоть одно на свете имя, которое способно умерить страсть моей родины к идеологии.


Почти всеобъемлющий закон – от искусства до поведения: чем тише, тем действенней. Вас не слышно? Перейдите на шепот, и к вам прислушаются.


Писатель Б., похожий на тазобедренный треугольник.

Сцена из недавнего прошлого. Сижу у преклонного драматурга. За столом, кроме него и меня, еще один гость – молодой режиссер из периферийного театра, очевидно, желающий укрепиться с помощью маститого имени. Он ставит пьесу хозяина дома.

Старец счастлив, что он «еще – в рулетке», пылко ухаживает за гостем, смотрит умильно, почти заискивает:

– Вы знаете, с вашим поколением мне легче найти общий язык, чем с моими ровесниками, что делать? Они как-то разом все погасли. С такими вот, как вы, молодыми, у меня значительно больше общего.

Режиссерик ведет свою игру:

– Главный очень сильно мешает, и пьеса не та, и состав не тот, и делаем мы не то, что надо. Хочет отнять у меня постановку. Пугает, что мы непременно провалимся. Не принимает мой образный строй, «модернизм»… Для него это бранное слово.

Драматург кивает с печальной улыбкой:

– Ну да, ну вот видите, все они отжили, совершенно не чувствуют хода времени.

– Я уж стараюсь им втемяшить, – вздыхает драматически юноша, – что вас нельзя так музейно ставить, у вас поэтика современная. Но… если б я работал в Москве… Там очень уж косная обстановка.

– Да и в Москве не все понимают, – грустно машет рукой драматург. – Старчество – это общий недуг. Но, безусловно, здесь больший простор. Я постараюсь вам помочь. Мне легче и проще с молодыми.

Так, довольные друг другом, беседуют юный жулик и старый дурень.


Доведенный до Гималаев пафос воспринимается как юмор. Точно так же захлестывающий нас юмор вдруг начинает звучать патетически. Видимо, есть роковая точка неожиданного пересечения жанров – они переходят один в другой.


Уметь чтить своих идолов мы можем. Уметь с ними жить – нам не дано.


Последователи опасней врагов.

Нет, не хочу я прослыть сатириком. Дерзость мою назовут Narrenfrechheit, что в переводе – дерзость шута.


Естественности диалога можно добиться даже штрихом, лучше всего – смешным штрихом. Допустим, любовники играют в такую известную игру – называют прославленных деятелей, чьи фамилии начинаются на ту же букву. Вдруг возникает серьезный спор, нервный, страстный, бескомпромиссный. И в самом неподходящем месте он произносит: Карамзин. Она откликается: Ключевский. И продолжают выяснять отношения.


Читатель оценивает произведение, а критик – автора. Страшно стать знатоком – перестанешь испытывать удовольствие.

26 мая 1971 г. на «Антонии и Клеопатре». Тайна Шекспира в сопряжении полюсов.


Моим соотечественникам разрешено читать резолюции и писать доносы.


«Пред тобою мир необозримый. Мореходу не объехать свет. Но на всей земле неизмеримой Десяти счастливцам места нет». Родной мой Шиллер! Через два века ты словно окликаешь меня.


Лишь слепец не видит, что смех есть боль (– Вам бывает больно? – Когда я смеюсь, – ответил один старый семит.) Но не всякий зрячий видит, сколько боли в радости.


Главное – начать. Вот заповедь писателя. Заповедь всякого действующего лица. Антонио Мачадо однажды заметил: «Путник, нет никакого пути, путь возникает сам собой, когда идешь».


Словесность рождается тогда, когда пробиваешься к сути слова, когда удается ему вернуть его первородное значение. Литература докапывается и обнажает не только смыслы, но и звучания, она – сочетание лингвистики с музыкой.


Смотрел документальный фильм о свадьбе. Душераздирающее зрелище. Искусство возникает тогда, когда догадывается, что ничто не исполнено такой грусти, как час веселья. Высшей грусти, стоит добавить. Равным образом искусство являет, что только на самом дне страдания снова обретаешь надежду. Пусть – иллюзорную надежду.


Плакал не о себе, а о сыне. То были самые горькие его слезы.


Сон Раневской. В дачной местности под Ленинградом идет ей навстречу очень маленький, подвижный человек в сюртуке и цилиндре с громадной толстой тростью в руке. Какое знакомое лицо! Особенно эта стремительная линия долгого и плоского носа. Он! Смущенно с ним поздоровалась и еще более смущенно призналась: «Ох, Александр Сергеевич, а я думала – вы умерли…» Пушкин засмеялся и сказал: «Ну что вы?..»

Ничего прекрасней, чем этот сон, я не знаю. Но всего восхитительней вот это «ну что вы?» с его дробным смехом.


Зачем вам мировоззрение, если есть цитаты. Suum quique, что значит Jedem das Seine, как было начертано на вратах Бухенвальда.

(Позднейший комментарий: Ничто не проходит бесследно! «Цитата» написана в 1985-м.)


Гюго был бесстрашный гипнотизер. Он осмелился вознести декламацию до искусства и убедил весь мир, что это ему вполне удалось.


Олеша в своих заметках и записях так часто, с такой лошадиной дозой подсознательного самовнушения пишет про «советских людей», что ясно: эти «советские люди» так и остались для него экспонатами, к которым он сам мечтал приобщиться. Поэтому с таким упоением вспоминает о чувстве своей сопричастности к железнодорожникам, когда работал в «Гудке» и писал фельетоны под кличкой «Зубило». Не было никого несчастней интеллигентов, «принявших Октябрь». Все-то они пытались уверить Историю, Народ, Революцию, по крайней мере, знакомого дворника, что не окончательно безнадежны, что на них еще рано ставить крест.

Истинный автор знает свое место. Стефан Цвейг писал: «Плодотворно только чрезмерное, умеренное же – никогда». В этих словах такая тоска безукоризненного стилиста по вольной неряшливости богатыря.


Когда Честертон заметил, что «ложью можно послужить религии, но не Богу», он точно указал различие между ними. Право же, нет ничего скверней агрессивной религии, лицемерной религии, попустительствующей религии, то освящающей тиранию, то ксенофобию, то пролитие крови. Когда Вольтер призывал «раздавить гадину», он вовсе не посягал на Бога, он думал о тех, кто именем Бога творил и оправдывал зло на земле.


Великий пролетарский писатель Алексей Максимович Горький писал Гладкову о «кастовости пролетариата». Грех кажется относительно малым, но только на первый взгляд, ибо с кастовости начинается отторжение, деление мира на «первосортных» и «второсортных» – социальный расизм.


Линия наименьшего сопротивления, прагматический оппортунизм даны нам на уровне инстинкта. Не случайно Паскаль заметил: «Не смогли сделать так, чтобы справедливое было сильным, и сделали сильное справедливым».


Триумф писателя познал Томас Манн. Основываясь на его словах о немецком народе, вложенных Манном в уста Гете, обвинитель на Нюрнбергском процессе, сославшись на Гете, дал немцам нелестную характеристику. Когда потом обратились к Манну, он веско сказал: слова – мои, но Гете мог их произнести.


Паустовский вспоминает о Луговском так, что нельзя верить ни единому слову. Все персонажи разговаривают так выспренне, все – на котурнах, восхваляют поэтов, умиляются и благодарят друг друга, изъясняются, как «должны» изъясняться поэты. Все думаешь, какой сильной душой надо обладать, чтоб писать мемуары. Так, должно быть, и тянет создать литературную картинку вместо нагой неприбранной жизни – немногим дано избежать соблазна. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Спустя двадцать лет вышла в свет моя «Авансцена». Удалось ли не врать? Придирчиво перечитываю – нет, не сочиняю. Почти не прибегаю к прямой речи, которая постоянно подводит.)

bannerbanner