
Полная версия:
Сочинения
Действительно, в виду беспорядков и вечного недовольства между художниками, после целого ряда попыток произвести некоторые реформы, которые то утверждались, то снова отменялись, администрация вручила экспонентам право самим выбирать членов жюри, и эта мера взволновала мир живописцев и скульпторов, среди которых вспыхнула настоящая избирательная горячка, сопровождаемая разделением на партии, интригами и всей той подпольной стряпней, которая позорит политику.
– Д увожу тебя с собой, – продолжал Фажероль. – Ты должен непременно посмотреть на мое помещение, на мой маленький домик, где еще ни разу не была твоя нога, несмотря на все твои обещания. Это вон там, близехонько отсюда, на углу улицы Вильер.
И Клод, которого Фажероль игриво схватил за руку, принужден был идти вслед за ним. Мысль, что старый товарищ его может заставить комиссию принять его картину, наполняла его стыдом и желанием. Дойдя до маленького отеля Фажероля, он остановился, желая взглянуть на его фасад, на кокетливые и изысканные линии отеля, являвшегося точным воспроизведением дома эпохи Возрождения, со стрельчатыми окнами, с башней-лестницей и с крышей, испещренной мелкими свинцовыми украшениями. Это была настоящая игрушка, точно по заказу сооруженная для какой-нибудь барышни. Случайно оглянувшись, Ввод крайне удивился, увидев на другой стороне улицы великолепный дворец Ирмы Бено, где он когда-то провел ночь. Большой, солидный, строгий дом Ирмы Бено, стоя лицом к лицу со своим соседом, превращенным художником в причудливую безделушку, имел вид настоящего дворца.
– У этой Ирмы, – сказал Фажероль с оттенком почтения, – настоящий собор!.. Ах, что делать! Я ведь торгую только картинами!.. Ну, входи же.
Квартира Фажероля поражала своим великолепием и своеобразной роскошью: старинные ковры, старое оружие, старинная мебель, китайские и японские редкости поражали посетителя уже в передней. Налево находилась столовая, вся из деревянных фанер, покрытых китайским лаком, с обтянутым красной материей потолком. Резная лестница была украшена флагами и тропическими растениями. Но чудом из чудес была мастерская, помещавшаяся наверху – небольшая, задрапированная восточными тканями комната, в которой не было ни одной картины. На одном конце этой мастерской красовался огромный камин с навесом, поддерживаемым химерами, а на другом – широкий диван под великолепным балдахином, осенявшим груду ковров, мехов и подушек.
Клод рассматривал дорогую обстановку и невольно задавал себе вопрос: заплачено ли за все это? Удостоенный в прошлом году ордена, Фажероль, как утверждали многие, получал теперь по десяти тысяч франков за портрет. Ноде, пустивший его в ход, эксплуатировал его известность, правильно подстригая – его, как овцу, и получая за его картины по двадцати, тридцати, сорока тысяч франков. Заказы сыпались бы градом на него, если бы художник не относился к ним с пренебрежением, не разыгрывал бы роли человека, страшно обременённого работой, великого художника, за малейший набросок которого публика готова драться. А между тем эта выставленная напоказ роскошь пахла долгами, поставщики получили только задатки, деньги же, которые приобретались точно на бирже при поднятии фондов, уплывали бесследно. Впрочем, Фажероль, находясь еще в полном разгаре этого внезапно нахлынувшего на него счастья, не считал денег, не задумывался ни над чем, опьяненный надеждой, что картины его будут постоянно подниматься в цене, и гордился тем высоким положением, которое занимал в современном искусстве.
Наконец, Клод заметил маленькую картинку на мольберте из черного дерева, задрапированную красным плюшем. И это было все, что говорило здесь о профессии хозяина, да еще ящик для красок из палисандрового дерева и коробка с пастелью, забытая на одном из стульев.
– Очень тонкая вещь, – сказал Клод, стоя перед маленькой картиной и желая быть любезным. – А та картина, которую ты писал для выставки, отослана?
– О, да, слава Богу! Сколько у меня из-за нее перебывало народу! Я восемь дней с утра до ночи стоял на ногах… Мне собственно не хотелось выставлять ее… картина теряет свой престиж… И Ноде не желал этого. Но как туг будешь? Меня стали упрашивать… все молодые художники непременно желают выбрать меня членом жюри, рассчитывая, что я буду отстаивать их работы. О, моя картина весьма незамысловатая вещица: «Завтрак под открытым небом». Два господина и три дамы завтракают на лужайке, под деревом… Бот увидишь, это довольно оригинально.
Голос Фажероля заметно дрожал, но, когда он встретился с глазами Клода, который пристально смотрел на него, он окончательно смутился и стал трунить над картиной, стоявшей на мольберте.
– Это, видишь ли, свинство, которое потребовал от меня Ноде. Ведь я хорошо знаю, чего мне недостает… Недостает именно того, чего у тебя слишком много, дружище… Ты знаешь, я тебя по-прежнему люблю, еще вчера я защищал тебя перед художниками.
При этом Фажероль похлопал Клода по плечу. Он чувствовал тайное презрение к себе своего старого учителя и хотел восстановить себя в его мнении при помощи ласк и льстивых речей распутной женщины, которая говорит вам: «Я распутная», в надежде, что этим вызовет вашу любовь. И он еще раз совершенно искренно, с выражением тревожной почтительности уверил Клода, что употребить все свое влияние, чтобы его картина была принята.
А народ все прибывал к нему, более пятнадцати человек перебывало в течение одного часа. То были молодые воспитанники, явившиеся в сопровождении своих отцов, экспоненты, которые считали долгом представиться будущему члену жюри, художницы, ставившие свой талант под покровительство своих прелестей. И нужно было видеть, как исполнял художник свою роль кандидата в члены жюри, пожимая руки, говоря одному: «Ах, ваша картина прелестна!» другому: «Как, вы еще не получили медали?» и повторяя всем и каждому: «Ах, если бы я только был выбран, как бы я выдвинул ваши работы!» И люди уходили от него очарованными, он сам запирал дверь за каждым, рассыпаясь в любезностях, в которых проглядывал цинизм бывшего громителя мостовых.
– Ну, что, веришь? – сказал Фажероль Клоду, когда они остались одни. – Видишь, сколько времени я теряю с этими идиотами!
Он подошел к большому стеклянному окну и с шумом отворил его. На балконе большого дома на другой стороне улицы появилась женская фигура в белом кружевном пеньюаре и стала махать носовым платком. Фажероль махнул ей три раза рукой и затворил окно. Клод узнал Ирму.
– Видишь, как удобно можно переговариваться… У нас существует полная телеграфная азбука. Она зовет меня к себе, надо идти… Ах, старина, вот одна из тех женщин, у которых мы могли бы кое-чему поучиться!
– Чему же?
– Да всему! Пороку, искусству, уму… Ведь это она заставляет меня работать!.. Да, честное слово, она обладает необыкновенным чутьем, пониманием того, в чем заключается успех! И, несмотря на все это, она в глубине души прежний сорванец. О, она выкидывает такие забавные проказы, выказывает такую бешеную страсть, когда ей приходит фантазия любить вас!
Два красных пятна выступили у него на щеках и глаза заволоклись точно от взболтанной на дне души тины. Он снова сошелся с Ирмой с тех пор, как поселился на этой улице. Говорили даже, что Фажероль, хитрый, ловкий парижанин, знакомый со всеми пороками мостовых, позволяет Ирме разорят себя, срывать на каждой минуте наслаждения крупные куши, за которыми она посылала к нему свою горничную то для того, чтобы расплатиться с поставщиком, то для удовлетворения какого-нибудь каприза, а чаще всего по пустякам, единственно ради удовольствия опустошать его карманы. Это отчасти объясняет затруднительное положение, в котором он находился; долги его все увеличивались, несмотря на все возраставший успех. Б тому же он знал, что составляет для Ирмы ненужную роскошь, развлечение женщины, содержимой богачами. Она постоянно смеялась над этой ролью «возлюбленного ее сердца», которую он себе присвоил и которая увлекала его настолько, что он забывал, как дорого она обходится ему.
Клод взял со стола свою шляпу; Фажероль топтался на одном месте, бросая беспокойные взгляды на дом Ирмы.
– Я не гоню тебя, но ты видишь, она меня ждет… И так, решено! Дело свое ты можешь считать поконченным, если только я не буду забаллотирован… Приходи же, смотри, во Дворец Промышленности в тот вечер, когда там будет происходить подача голосов. О, там будет страшная давка, но ты тут же узнаешь, можешь ли рассчитывать на меня.
Вначале Клод клялся, что не станет тревожить себя. Покровительство Фажероля было тяжело для него. Но в глубине души он боялся только одного, только того, что этот легкомысленный человек не сдержит своего обещания из трусости перед неудачей. В день выборов он не мог усидеть на месте и пошел бродить по Елисейским полям, под предлогом необходимости сделать большую прогулку. И лучше гулять там, чем где-нибудь в другом месте! Преследуемый мыслью о выставке, Клод в последнее время бросил свою работу и по целым дням бродил по улицам Парижа. Сам он не имел права голоса, потому что для этого надо было хоть раз быть принятым в число экспонентов Салона. Но он уже несколько раз проходил мимо Дворца Промышленности, привлеченный шумной толпой художников-избирателей, которые тянулись туда длинной вереницей и которых останавливали на каждом шагу засаленные блузники, выкрикивавшие списки избираемых. Таких списков было до тридцати – списки всевозможных партий и кружков: список мастерской художественной школы, список свободных художников, список непримиримых, список дам. Можно было подумать, что накануне произошел переворот и что находишься у здания комитета какой-нибудь секции временного правительства.
Начиная с четырех часов, когда кончилась баллотировка, Клод не в состоянии был бороться с желанием узнать, что творится в зале, где происходили выборы. Лестница была свободна, и вход был открыт для всех. Поднявшись наверх, он очутился в громадной зале заседаний жюри, овна которой выходили на Блисейския поля. Стол длиною в двенадцать метров занимал середину залы; в камине необыкновенных размеров, помещавшемся в конце залы, горели целые деревья.
В этой зале было от четырехсот до пятисот избирателей и масса посторонних лиц. Все разговаривали, смеялись, шум голосов потрясал высокие своды потолка. Вокруг стола расположились только что организованные бюро; их было уже около пятнадцати, и каждое из них состояло из председателя и двух счетчиков. Оставалось еще организовать два или три бюро, но никто не хотел брать на себя тяжелого труда, которому нужно было отдать часть ночи.
Фажероль, который с самого утра был точно на иголках, волновался, кричал, стараясь покрыть шум своим голосом.
– Видите, господа, нам недостает только одного человека!.. Поищите здесь такого, который примкнул бы к нам.
Увидав Клода, он бросился к нему и потащил его к столу.
– Ну, ты, конечно, сделаешь мне одолжение, сядешь сюда и поможешь нам. Это нужно для поддержания дела, черт возьми!
Клод неожиданно очутился председателем подкомиссии. С трудом сдерживая свое волнение, он серьезно исполнял возложенные на него обязанности, и ему казалось, что принятие его картины всецело зависит от его добросовестного отношения к этому делу. Он громко выкрикивал имена, помещенные в списках, которые ему передавали в виде небольших свертков одинаковых размеров, а его два счетчика записывали эти имена. Все это делалось среди ужасающего крика, среди шума, среди града двадцати, тридцати имен, которые выкрикивались единовременно разными голосами. А так как Клод вообще ничего не мог делать бесстрастно, то приходил в отчаяние, когда в списке не было имени Фажероля, и радовался, выкрикивая его имя. Впрочем, эта радость выпадала довольно часто, так как Фажероль был очень популярен, посещая все кафе, где собирались влиятельные группы, расточая обещания молодым художникам и не пропуская случая заявить свое нижайшее почтение членам академии.
Был дождливый мартовский день, и в шесть часов стало совершенно темно. Сторожа внесли лампы, и наиболее недоверчивые из художников подошли поближе к столу, чтобы следить за счетом голосов. Другие стали выкидывать разные фокусы, кричали по-звериному, напевали тирольские песни. Но веселье разлилось рекою только к восьми часам, когда подали ужин – холодные мясные блюда и вино. Бутылки неистово опустошались, блюда расхватывались, обширная зала, освещенная, точно кузница, красноватым пламенем камина, напоминала деревенскую ярмарку. Затем все принялись курить, и желтый свет ламп заволокло густым дымом. Весь пол был усеян билетиками, брошенными во время голосования, пробками, крошками хлеба, черепками разбитой посуды, целым слоем нечистот, в котором вязли сапоги. Все говорила громко, нисколько не стесняясь.
Какой-то бледный, тщедушный скульптор влез на стул и обратился к публике с речью; какой-то художник с горбатым носом и щетинистыми усами сел верхом на стул и стад передвигаться на нем вокруг стола, кланяясь и воображая из себя императора.
Мало-помалу, однако, публикой овладевала усталость, и она стала расходиться. В одиннадцати часам в зале осталось только двести человек, но после полуночи публики прибыло. Появились фланеры в черных фраках и белых галстуках, возвращавшиеся из театра или с бала и желавшие раньше других узнать о результате баллотировки. Появились и газетные репортеры, но, получив требуемую справку, они стремглав, один за другим, исчезли из залы.
Клод, уже охрипший, все еще продолжал выкрикивать имена. Дым и жара становились нестерпимыми, с грязного пола поднимался запах хлева. Пробил час ночи… пробило два часа, Клод не переставал считать голоса, и добросовестность, с которой он относился к делу, так замедляла его работу, что остальные подкомиссии уже давно кончили свою работу в то время, как Клод все еще был связан целыми столбцами цифр. Наконец, все голоса были подсчитаны и результат выборов объявлен. Фажероль стоял пятнадцатым в числе сорока выбранных, пятью номерами выше Бонграна, занесенного с ним в один список. Уже начинало светать, когда Клод, разбитый от усталости и восхищенный удачей, входил в улицу Турлак.
В продолжение двух недель, следовавших за выборами, он жил в постоянной тревоге. Раз десять он собирался зайти к Фажеролю, но самолюбие удерживало его. К тому же он знал, что комиссия должна была производить прием картин в алфавитном порядке… Возможно, успокаивал себя Клод, что ничего еще не решено. Но однажды вечером, на бульваре Клиши, у него замерло сердце, когда он издали увидел широкие, хорошо знакомые ему плечи.
То был Бонгран. При встрече с Клодом он видимо смутился.
– Знаете ли, – заговорил он, – с этими олухами трудно сговориться. По не все еще потеряно. Мы с Фажеролем отстаиваем вас. Рассчитывайте главным образом на Фажероля, потому что я, голубчик, страшно боюсь поставить вас в неприятное положение.
И действительно Бонгран имел постоянные стычки с председателем комиссии Мазелем, знаменитым профессором академии, последним оплотом старой школы. Правда, они величали друг друга дорогими коллегами, обмениваясь крепкими рукопожатиями, но как только один из них требовал принятия какой-нибудь картины, другой неизменно подавал голос против этого предложения. Фажероль же, выбранный секретарем комиссии, сделался шутом Мазеля, который прощал ему его заступничество, подкупленный лестью своего бывшего ученика. Впрочем, Фажероль оказывался по отношению к начинающим смельчакам более строгим судьей, чем сами члены академии, и делался снисходительным только в тех случаях, когда желал провести какую-нибудь картину, при чем прибегал к интригам и хитростям и нередко отбивал поданный голос с ловкостью опытного фокусника.
Эта работа экспертной комиссии была тяжелой барщиной, в исполнении которой сам Бонгран истрепал свои крепкие ноги. Сторожа ежедневно расставляли на полу бесконечно длинный ряд больших картин, который тянулся через все залы первого этажа, огибая таким образом все здание дворца, и ежедневно в час пополудни все сорок членов экспертной кои- миссии с президентом во главе, вооруженным колокольчиком, обходили весь этот ряд. Прогулка эта повторялась до тех пор, пока не оказывались исчерпанными все буквы алфавита. Решения постановлялись стоя, на сворую руку, самые плохие картины отбрасывались без голосования. Однако, случалось, что спор задерживал членов минут на десять у какой-нибудь картины; нередко спор так и оставался нерешенным до вечернего заседания. Двое рабочих держали за концы веревку длиною в десять метров и натягивали ее на расстоянии четырех шагов от выставленных картин, чтобы держать на должном расстоянии экспертов, которые в пылу спора толкала друг друга и, несмотря ни на что, прорывали веревку своими животами. Позади членов комиссии шли семьдесят сторожей в белых блузах под командой бригадира; после каждого приговора, о котором сообщал им секретарь, они перемещали картины, отделяли принятия от непринятых и уносили последние, как уносят трупы с поля битвы. Обход длился два часа без перерыва, эксперты все время топтались на ногах, так как не было ни одного стула. Холодный сквозной ветер заставлял даже наименее зябких кутаться с головой в меховые пальто.
Получасовой отдых в буфетах, назначенный комиссией к трем часам пополудни, ожидался с нетерпением членами жюри. В буфете можно было достать вино, шоколад, пирожки.
Вот тут-то и начинался взаимный торг с взаимными уступками, члены обменивались голосами. Большинство имело при себе маленькие записные книжечки, чтобы ни о ком не забыть среди града сыпавшихся на них рекомендаций. И все справлялись по этим книжечкам, обещая додать голос за протеже коллеги, если тот обещал подать голос за их протеже. Другие же, более строгие или более равнодушные, относились с презрением к этим сделкам и докуривали свои сигары, устремив взор в пространство.
Отдохнув и подкрепившись, жюри снова принимались за работу, но уже более спокойную, сидя в зале, где были столы, стулья, перья, бумага, чернила. Все маленькие холсты, размеры которых были меньше полутора метров, рассматривались тут; размещали вряд по десяти или двенадцати картин для особенного устройства мольбертах, обтянутых зеленой шерстяной материей. Многие из экспертов, усевшись на стульях, предавались блаженной дремоте, многие занимались писанием писем и председатель не раз выходил из себя, пока ему удавалось собрать требуемое большинство голосов. По временам страсти разгорались, все кричали, жестикулировали и голосование поднятой рукой происходило среди такой горячки, что над шумным морем голов нередко поднимались шляпы и трости.
Здесь-то па одном из мольбертов появилась и картина Клода «Мертвое дитя». Уже с неделю Фажероль, записная книжечка которого вся была исписана заметками, предавался довольно сложному торгу, чтобы найти голоса в пользу старого товарища. Но дело это было трудное и не ладилось с другими его обязательствами. Лишь только он произносил имя своего друга, тотчас же раздавался отказ. Фажероль не раз жаловался, что Бонгран не поддерживает его. Но Бонгран не носил при себе записной книжки и к тому же был так неловок, что портил дело в самую благоприятную минуту своей неуместной откровенностью. Если бы не желание испробовать свою силу, настаивая на приеме этой картины, что считалось совсем невозможным, Фажероль давно отказался бы от Клода. Но он хотел доказать всем, что может подчинить жюри своей воле. Быть может, в глубине его души раздавался голос справедливости, заставлявший его отстаивать талант человека, которого он обокрал.
В этот именно день Мазель был в самом отвратительном настроении. Еще в самом начале заседания бригадир вбежал в комнату со словами:
– Г-н Мазель, вчера произошла ошибка. Не принята картина, находящаяся вне конкурса… Знаете, № 2530, голая женщина под деревом…
Действительно, накануне единогласно отвергли и бросили в общую могилу, картину одного старого художника-классика, члена академии. Испуг бригадира и казнь, постигшая по ошибке творение академика, развеселили более молодых членов жюри и они стали острить но поводу этого инцидента.
Мазель возмущался подобными промахами, считая, что они подрывают авторитет академии. Сердито махнув рукой, он сухо сказал:
– Ну, так тащите ее оттуда и несите в число принятых… И все это объясняется тем, что вчера невыносимо шумели! Как в таких условиях добиться правильного решения, если я не могу даже добиться тишины!
И Мазель изо всей силы зазвонил в колокольчик.
– Ну-с, господа, мы начинаем… Прошу вас, будьте внимательны.
К несчастью, с первых же картин, поставленных на мольберт, случилось опять неприятное приключение. Одна из этих картин привлекла его внимание своими резкими, кричащими тонами, и так как он был близорук, то он наклонился, чтобы разобрать подпись художника.
– Ну, кто же эта свинья… начал он, но быстро выпрямился, прочитав фамилию одного из своих друзей художников, также служившего опорою «здравого» направления. Н в надежде, что его не расслышали, он крикнул:
– Великолепно!.. Номер первый!.. Не правда ли, господа?
Все согласились принять ее номером первым, что давало право на помещение картины у нижнего карниза, но молодые художники бесцеремонно смеялись, подталкивая друг друга локтем. Мазель, оскорбленный, насупился. Впрочем, все точно также попадали впросак, высказывали свое мнение с первого взгляда, а затем, разобрав подпись художника, старались замять сказанное. Под конец они стали осторожнее, стали изгибать спины, чтобы разобрать имя художника, прежде чем высказать свое суждение. Кроме того, когда речь шла о какой-нибудь сомнительной картине работы одного из членов жюри, то из предосторожности предупреждали друг друга, став за спиной автора картины и делая знаки рукой: «Смотрите, не смейтесь, это его картина».
Несмотря на неблагоприятное настроение членов жюри, Фажеролю удалось провести первое дело. То был невероятный портрет, написанный одним из его учеников, в богатом семействе которого Фажероль часто бывал. Чтобы устроить это дело, он должен был отвести Мазеля в сторону и рассказать ему трогательную историю о несчастном отце трех дочерей, умирающем с голоду. Председатель заставил себя долго упрашивать. Черт возьми, когда нечего есть, нужно отказаться от живописи? Нельзя же приносить ей в жертву жизнь трех дочерей! Тем не менее он один поднял руку, когда речь зашла о портрете. Все остальные возмущались, сердились, двое из товарищей Мазеля собирались уже протестовать, когда Фажероль шепнул им:
– Нужно поддержать это ради Мазеля… Он очень просил меня об этом… Это работа его родственника, кажется… Как бы там ни было, ему хочется провести ее…
Оба академика быстро подняли кверху руки, и за портрет оказалось большинство голосов.
Но вдруг раздался смех, остроты, крики негодования: на мольберт поставили картину «Мертвое дитя». Уж не хотят ли устроить тут выставку всех мертвых тел, превратить Салон в морг? Молодые художники издевались над огромной головой ребенка. Очевидно, это обезьяна, подохшая оттого, что проглотила тыкву. Старики с ужасом отворачивались от картины.
Фажероль тотчас почувствовал, что дело его проиграно. Но он все-таки попробовал расположить судей шутками, что иногда удавалось ему.
– Ну, господа, старый боец…
Его прервали бешеные крики. О, нет! Ни в каком случае? Он хорошо известен, этот старый боец! Это сумасшедший, который пятнадцать лет твердит свое, гордец, разыгрывающий из себя гения! Он грозил завалить Салон своими произведениями, а между тем еще ни разу не представил картины, которую можно было бы принять… Вся ненависть рутины к оригинальности, весь страх посредственности перед непобедимой силой таланта, торжествующего даже в своем поражении, звучали в этом реве голосов.
– Нет, нет, вон ее отсюда!
Тогда Фажероль, раздосадованный своим бессилием, рассердился и окончательно испортил дело.
– Вы несправедливы… будьте, по крайней мере, справедливы!
Но в ответ на его слова толпа заревела, произошел невообразимый беспорядок. Фажероля окружили со всех сторон, толкали, забрасывали оскорблениями.
– Вы позорите жюри!
– Вы стоите за эту картину только для того, чтобы ваша фамилия попала на страницы газет!
– Вы ничего не понимаете в картинах!
Фажероль, потеряв самообладание, грубо ответил:
– Я понимаю в них столько же, сколько и вы!
– Да замолчи же! – крикнул один из его товарищей, маленький белокурый художник. – Не можешь же ты заставить нас проглотить эту репу.
– Да, да, именно репу! – подхватили все выражение, обозначавшее в их кружках самую плохую мазню пачкунов.
– Хорошо, – сказал Фажероль, стиснув зубы, – я требую голосования.
С тех пор, как поднялся этот шум, Мазель звонил, не переставая, в колокольчик, красный, как рак, возмущенный тем, что его авторитет не признается.
– Господа!.. Да перестаньте же, господа!.. Разве нельзя объясниться без шума?.. Господа, прошу вас…
Наконец ему удалось водворить тишину. В сущности Maзель был человек не злой. Почему бы, рассуждал он, не принять этой маленькой картины, если бы даже она была признана плохой? Ведь сколько тут принято таких!