
Полная версия:
Сочинения
Глаза его погасли, слова замерли в последнем дыхании и голова, с улыбкой восторга, застывшей на губах, опрокинулась на подушку… Он был мертв.
Потрясенная жалостью и нежностью, Каролина смотрела на него, как вдруг почувствовала приближение бури. Это был Буш, который, не найдя доктора, прибежал, задыхаясь, в отчаянии, тогда как Мешэн, следуя за ним по пятам, объяснила, что она не могла приготовить питья, потому что кипяток опрокинулся. Но он увидел брата, своего малютку, как он его называл, неподвижного, с открытым ртом, с остановившимися глазами, понял все, и заревел, как раненый зверь. Он бросился к нему одним прыжком, поднял его своими огромными руками, точно стараясь вдохнуть в него жизнь. Этот аферист, готовый зарезать человека из-за десяти су, столько лет возившийся в подонках Парижа, рычал от нестерпимого страдания. Его малютка, Боже мой! Он, который ходил за ним, лелеял его, как мать, никогда не увидит своего дитяти. И в припадке бешеного отчаяния он схватил бумаги, валявшиеся на кровати, комкал их, разрывал, точно хотел уничтожить этот бессмысленный, жестокий труд, убивший его брата.
Каролина чувствовала, что сердце ее разрывается. Несчастный! Теперь он возбуждал в ней только бесконечную жалость. Но где она слышала этот вопль? Случилось однажды, что крик человеческого страдания бросил ее в дрожь. Да, это было у Мазо, вопль матери и детей, над трупом отца. Она осталась еще минуту, точно не могла удалиться от этого страдания. Потом перед уходом, оставшись наедине с Мешэн в кабинете Буша, она вспомнила о цели своего посещения, и спросила о Викторе. А, Виктор! Он далеко, Бог знает где. Мешэн рыскала по Парижу три месяца и не могла напасть на след. Наконец, она отказалась от поисков: сыщется когда-нибудь на эшафоте. Каролина слушала ее молча. Да, конечно, чудовище выпущено на волю, в пространство, навстречу неизвестному будущему, и будет рыскать, как зверь, с пеной у рта, зараженной наследственным ядом, создавая на каждом шагу новое зло.
Выйдя на улицу, Каролина была удивлена мягкостью воздуха. Было пять часов, солнце садилось на ясном небе. Этот апрель, дышавший новой юностью, действовал на нее, как целебная ласка, проникавшая все ее существо до глубины сердца. Она вздохнула полною грудью, с облегчением, уже начиная забывать о несчастье, чувствуя, как возрождается и укрепляется в ней непобедимая надежда. Без сомнения, прекрасная смерть этого мечтателя, отдававшего последний вздох своей химере правосудия и любви, подействовала на нее, тоже мечтавшую об избавлении человечества от заразы денег – умиротворяющим образом; также как и вопли его брата, безумная и отчаянная нежность свирепого барышника, которого она считала бессердечным, неспособным плакать. Однако нет. Ведь она ушла не под впечатлением этой великой доброты, проявившейся среди великой скорби; перед самым уходом она услыхала печальную весть об окончательной гибели маленького чудовища, которое рыскало теперь, Бог знает где, рассевая на своем пути фермент гнили, от которой еще не скоро избавится человечество. Откуда же эта возрождавшаяся радость, охватывавшая все ее существо?
Дойдя до бульвара, Каролина повернула налево и замедлила шаги среди оживленной толпы. На мгновение она остановилась перед тележкой, наполненной букетами гвоздики и сирени, аромат которых пахнул на нее весною. И когда она пошла дальше, волна радости поднималась в ней с неудержимою силою, точно из кипучего источника, который она тщетно старалась остановить, заткнуть обеими руками. Она не хотела радоваться. Нет, нет, ужасные катастрофы слишком близки, она не может быть веселой, отдаваться порыву вечной жизни, увлекавшей ее. Она старалась сохранить печальное настроение духа, обращаясь к жестоким воспоминаниям. Как, она может еще смеяться после крушения всего, после таких бедствий! Неужели она может забыть о своем участии в этой катастрофе? Она вспоминала то тот, то другой факт, которые, казалось, должна бы была оплакивать всю жизнь. Но источник жизни в ее сердце пробивался неудержимо, устраняя препятствия, выбрасывая обломки на берег, и струился свободно, ясный и чистый под лучами солнца.
С этого момента Каролина должна была покориться непреодолимой силе вечного обновления. Как она сама говорила, иногда смеясь, она не могла быть печальной. Она только что испытала крайнюю степень отчаяния, и вот, надежда возрождается снова, разбитая, окровавленная, но живучая, несмотря ни на что. Конечно, никаких иллюзий у нее не оставалось; жизнь несправедлива и гнусна, как сама природа. Отчего же мы так глупо любим ее, стремимся к ней, рассчитываем, как ребенок, которого обманывают обещанием игрушки, на какую-то отдаленную и неведомую цель, к которой она без конца ведет нас! Наконец, повернув в улицу Шоссе-д’Антен, она перестала рассуждать; философка, ученая, начитанная женщина исчезла, утомленная бесплодными поисками, осталось только счастливое существо, наслаждающееся ясным небом, чистым воздухом, ощущением здоровья, радостно прислушивавшееся к твердым шагам своих маленьких ног по тротуару. Ах, радость бытия… есть ли, в сущности, какая-нибудь иная радость? Жизнь, как она есть, в своей силе, хотя бы и ужасной, со своей вечной надеждой!
Вернувшись в свою квартиру на улице Сен-Лазар, Каролина окончила укладку вещей и, проходя по опустевшей зале с чертежами, бросила взгляд на планы и акварели, висевшие на стене, которые она решилась увязать в одну пачку после всего. Но воспоминания задерживали ее перед каждым листом. Она вспоминала свою жизнь на Востоке, который так полюбился ей и как будто сообщил ей часть своего ослепительного света, потом четыре года парижской жизни, ежедневную суматоху, безумную деятельность, чудовищный ураган миллионов, ворвавшийся в ее жизнь, и произведший в ней столько опустошений. Она чувствовала, что из-под этих развалин пробивается и распускается на солнце целая жатва. Если национальный турецкий банк погиб вследствие крушения Всемирного банка, то компания соединенных пакетботов уцелела и процветает. Она видела волшебный берег Бейрута, где среди огромных магазинов, возвышались постройки управления, план которых она очищала от пыли в эту минуту: Марсель у ворот Малой Азии, Средиземное море завоевано, нации сближены, быть может, умиротворены. А Кармельское ущелье, рисунок которого она снимала со стены – еще на днях она читала в одном письме, что там возник целый народ. Деревня в пятьсот душ, построившаяся около рудника, превратилась в город с населением в несколько тысяч человек, возникла целая цивилизация, – дороги, фабрики, школы, оплодотворявшая этот глухой и дикий закоулок. Затем следовали чертежи, нивелировки, профили – целая серия листов, относившихся к железной дороге из Бруссы в Бейрут через Ангору и Алеппо. Без сомнения, пройдет много лет, пока ущелья Тавра сделаются доступными для паровозов, но новая жизнь приливала со всех сторон, почва древней колыбели человечества обсеменилась новым посевом людей, будущий прогресс принимался с удивительной быстротой в этом чудном климате, под лучами жаркого солнца. Оживал целый мир; человечество получало больше простора и счастья.
Наконец, Каролина крепко увязала планы шнурком. Брат, ожидавший ее в Риме, где они должны были начать жизнь сызнова, просил ее упаковать их как можно тщательнее; и, стягивая узлы, она вспоминала о Саккаре, который уже предпринял новую колоссальную аферу в Голландии – осушение громадных болот путем сложной системы каналов, отвоевавших у моря целое маленькое королевство. Он прав: до сих пор деньги служат навозом, насчет которого развилось человечество; деньги, отравляющие и разрушающие деньги, представляют фермент всякого социального развития, удобрение, необходимое для великих работ, благодаря которым облегчается существование. Неужели на этот раз она пришла, наконец, к правильному взгляду и ее несокрушимая надежда проистекала из веры в полезность усилий. Боже мой, не возвышается ли над всей этой грязью, над всеми этими жертвами, над ужасными страданиями, которые приносит человечеству каждый шаг вперед – не возвышается ли над всем этим темная и отдаленная цель, нечто высшее, доброе, справедливое, окончательное, к чему мы стремимся, сами того не сознавая, что наполняет наши сердца упорным желанием жить и надеяться?
И Каролина чувствовала себя веселой, несмотря пи на что, со своим вечно юным лицом, увенчанным седыми волосами, точно обновлялась с каждой весной. И, вспомнив о своей связи с Саккаром, которой она так стыдилась, она подумала, как ужасно загрязнили самую любовь. Чем же виновны деньги, что из-за них происходит столько преступлений и мерзостей? Любовь также осквернена, любовь, которая порождает жизнь.
КОНЕЦ.
Нана
Роман в двух частях
Часть первая
I
В девять часов зала театра «des Varietes» была еще пуста. При слабом свете люстры, вдоль балкона и оркестра, виднелось несколько человек, исчезавших среди кресел из красного бархата. Красный занавес утопал в тени; на сцене все было тихо, рампа еще не была освещена; пюпитры музыкантов стояли в беспорядке. Только вверху, с третьей галереи вокруг ротонды потолка, украшенного изображением женщин и детей, летящих по небу, зеленоватому от газа, раздавались возгласы и взрывы хохота среди общего гула голосов; головы в чепцах и фуражках возвышались друг над другом среди позолоты карнизов. По временам появлялась капельдинерша с билетами в руках, провожая господина с дамой к их местам. Они садились: господин во фраке, дама, тонкая и стройная, медленно оглядывалась по – сторонам.
Двое молодых людей появилось у оркестра. Они стояли спиной к сцене и смотрели.
– Что я тебе говорил, Гектор, – воскликнул старший, высокий, молодой человек с маленькими усиками, – мы пришли слишком рано. Я бы еще успел докурить сигару.
Капельдинерша, проходившая мимо, фамильярно заметила молодому человеку:
– О, г. Фошри, представление начнется не ранее как через полчаса.
– Зачем же объявляли, что начало в девять? – спросил Гектор с недовольным видом. – Клариса, которая играет тоже сегодня, уверяла меня, утром, что начало ровно в девять.
Фошри пробормотал, пожимая плечами:
– Охота тебе слушать комедианток… Берегись, голубчик, Клариса тебя еще не так проведет.
Они замолчали на минуту и, подняв голову, стали рассматривать полученные ложи. Зеленые обои делали их еще более мрачными. Внизу, под галереями бенуары, совершенно исчезли в темноте. В одной из лож балкона показалась дама, облокотившись на бархатные перила. По обе стороны, среди высоких колон, литерные ложи, украшенные бахромой, оставались незанятыми. При слабом освещении хрустальной люстры, стены белой залы с позолотой и – светло-зеленой отделкой стушевывались, как бы окутанные прозрачной мглой.
– Достал ты ложу для своей Люси, – спросил Гектор, обращаясь к своему собеседнику.
Фошри, бросив взгляд на ложу балкона на право, отвечал:
– Да, и не без труда… Люси рано не явится – это верно. Он скрыл легкую зевоту и продолжал после некоторого молчания:
– Ты никогда не был на первом представлении?
– Нет, я всего три недели в Париже.
– Ну, так тебе везет… «Белокурая Венера» будет наверно событием этого года. Вот уже шесть месяцев как о ней говорят… Ах, если б ты знал, что это за музыка! Собака Борднав, знаток своего дела, оставил ее для выставки. – Гектор слушал с благоговением. Когда тот замолчал, он спросил:
– А знаком ты с этой новой звездой – Нана, которая играет Венеру?
– Я так и не знал, – воскликнут Фошри, разводя руками. – С самого утра мне надоедают этой Нана. Более двадцати человек меня спрашивали про Нана. Почем я знаю? Не со всеми же парижскими девицами я знаком! Эта Нана просто открытие Борднава. Хороша же она, должно быть? – Он замолчал. Но пустота залы, полусвет люстры, шепот голосов, хлопанье дверей раздражали его.
– Ах, нет, – воскликнул он вдруг, – здесь помрешь с тоски. Я выхожу… Может быть, внизу мы встретим Борднава. Он нам расскажет подробности.
Внизу, в большой прихожей с мраморным полом, где помещался контроль, стала собираться публика. Сквозь открытые решетки доносился гул с бульваров, на которых суетилась и шумела толпа гуляющих в теплый апрельский вечер. Раздавались грохот подъезжавших карет и хлопанье дверец; публика входила небольшими группами, останавливалась у контроля и направлялась по двойной лестнице, по которой женщины входили, отставая и покачиваясь станом. При ярком освещении газа, на голых стенах залы, убранной во вкусе империи, резко выделялись большие желтые афиши с именем Нана, большими черными буквами. Некоторые останавливались и читали их, другие разговаривали стоя и мешали проходить; возле кассы толстый человек с бритым лицом грубо отвечал на требования. Он повторял:
– Вам говорят, что ничего нет… Все разобрано две недели тому назад.
– Вот Борднав, – сказал Фошри, подходя с Гектором к директору. Но тот заметил его ранее.
– Хороши вы, однако, – закричал он ему издалека. – Так-то вы мне составили хронику… Я сегодня открыл «Фигаро»… Ни слова… Вы говорите о японском посольстве. Это новинка.
– Постойте, – отвечал Фошри. – Вы чересчур поспешны. Надо же чтоб я сперва увидел вашу Нана, прежде чем говорить о ней… Впрочем, я еще ничего не обещал.
Затем, чтоб переменить, разговор он представил своего двоюродного брата г. Гектора де Ла-Фалуаз, молодого человека, приехавшего в Париж кончать свое образование.
Директор взглянул на молодого человека. Гектор смотрел на него с умилением. Так вот каков Борднав, этот укротитель женщин, который с ними обращается, как тюремщик; эта ходячая реклама, этот человек, который постоянно кричит, харкает, жестикулирует, этот циник с умом жандарма.
– Ваш театр… – начал Гектор мягким голосом.
Борднав прервал его крепким словцом, как человек, любящий откровенность.
– Скажите лучше – мой веселый дом.
Фошри одобрительно улыбнулся. Ла-Фалуаз, смущенный, замолчал, стараясь показать, что понял остроту директора. Борднав кинулся, пожать руку какому-то драматическому критику, который мог иметь влияние. Когда он вернулся, Ла-Фалуаз оправился. Он боялся казаться провинциалом и потому поспешил заговорить.
– Я слышал, начал он, желая непременно сказать что-нибудь, что Нана имеет прекрасный голос.
– Она настоящая сопелка! – воскликнул директор, пожимая плечами. Молодой человек поспешил прибавить! – Во всяком случае, она прекрасная актриса.
– Она… настоящий байбак. Не знает, куда девать рук и ног.
Ла-Фалуаз слегка покраснел и, ничего не понимая, пробормотал:
– Я, во что бы то ни стало, решил присутствовать на первом представлении. Я знал, что ваш театр…
– Скажите – мой веселый дом, – прервал его снова Борднав с настойчивостью убежденного человека.
Фошри, между тем, спокойно наблюдал входивших женщин. Он вывел своего товарища из затруднения, когда тот не нашелся, что ответить Борднаву.
– Утешь его, назови его театр, как он этого желает, если ему это приятно. А вы, друг мой, не заставляйте нас время терять. Если ваша Нана не поет и не играет – вы же останетесь в дураках. Впрочем, так и будет, я думаю.
– В дураках! воскликнул директор, краснея. Разве надо женщине уметь петь или играть? Ах, голубчик, как ты прост! Нана имеет нечто другое, черт возьми, и это нечто все заменит. Я ее обнюхал, как следует, она очень ароматна или у меня дурной нюх. Ты увидишь, ей стоит только показаться, и вся публика разинет рот.
Он поднял свои толстые руки, дрожавшие от восторга, и, понизив полос, пробормотал:
– Да, она далеко пойдет, черт возьми, да, далеко… Какая у нее кожа! Ах, какая кожа!
На вопросы Фошри, директор входил в подробности, заставившие краснеть Ла-Фалуаза. Борднав давно открыл Нана и хотел ее пустить в ход. Как раз ему тогда нужна была Венера. С женщинами, вообще, он не стеснялся; по его собственным словам он предпочитал, чтоб ими пользовалась публика. Появление этой высокой девушки взбудоражило весь его балаган. Роза Миньон, его первая звезда, тонкая актриса и прелестная певица, бесилась, предчувствуя соперницу, и угрожала каждый день бросить его. И, Боже мой, что за комиссия была составлять афишу! Наконец, он решил напечатать имена актрис буквами одинаковой величины. Он не хотел, чтоб ему надоедали. Когда одна из его маленьких жен, как он величал Симону или Кларису, уклонялась с прямой дороги, он угощал их пинком куда попало. Иначе с этим народом не справишься. Он ими торговал и хорошо знал их цену.
– Вот как, – сказал он, прерывая себя, – посмотрите-ка, вот Миньон с Стейнером. Всегда неразлучны. Вы знаете, Стейнеру Роза начинает надоедать; ну так вот муж и не оставляет его ни на шаг из страха, чтобы тот не удрал.
Газовые рожки, горевшие над входом театра, бросали яркий свет на мостовую; ясно выделялись два маленьких деревца, светло-зеленого цвета; колонна ярко-освещенная, так сверкала, что на ней можно было читать афиши, как среди белого дня, а за нею в густой тени бульваров искрились огоньки среди волн вечно подвижной толпы. Многие мужчины оставались снаружи, докуривая свои сигары у входа, яркое освещение которого придавало их лицам мертвенную бледность, обрисовывая их короткие тени на асфальте мостовой. Миньон, долговязый малый, широкоплечий, с квадратной головой ярмарочного геркулеса, пробивал себе дорогу сквозь группы, влача за собою банкира Стейнера, маленького, толстенького человека с круглым лицом, обрамленным седой бородой.
– Вот вы увидите, – заметил Борднав.
Он им махнул рукой. Когда они подошли, Борднав сказал, обращаясь к банкиру.
– Ну, что же, вы ее видели у меня в кабинете?
– Ах! это она была! – воскликнул Стейнер. – Я так и думал. Только она выходила, когда я вошел; я едва мог ее рассмотреть.
Миньон слушал с опущенными глазами, нервно передвигая на своем пальце крупный брильянт. Он понял, что речь шла о Нана. Когда Борднав обрисовал дебютантку в таких выражениях, что искры заиграли в глазах банкира, он не вытерпел и вмешался в разговор.
– Оставьте, друг мой, это пустяки. Публика отлично ее проводит… Стейнер, голубчик, вы знаете, моя жена ждет в уборной.
Он хотел увести банкира. Но Стейнер предпочел остаться с Борднавом. Вокруг них образовалась более тесная группа; толпа теснилась возле контроля, шум голосов возрастал, и среди него с певучей живостью раздавалось имя Нана. Господа, останавливаясь перед афишами, читали его громко, другие мимоходом произносили его вопросительно, женщины, волнуясь и улыбаясь, повторяли это имя тихо, с видом удивления. Никто не знал Нана. Откуда она взялась? Передавались разные слухи и шутки шепотом. Нана было ласкательное имя, которое каждый фамильярно повторял. Это имя тешило толпу, делая ее добродушной. Лихорадочное любопытство охватывало толпу, любопытство, которое в Париже доходит до сумасшествия. Все хотели увидать Нана. Даме оборвали шлейф, какой-то господин потерял свою шляпу.
– Ах, вы слишком много знать хотите, – воскликнул Борднав, которого десятка два человек осаждало вопросами. – Вы ее сами увидите! Я удивляюсь. Меня ждут.
Он исчез, довольный тем, что возбудил любопытство публики. Миньон пожал плечами, напоминая Стейнеру, что Роза его ждет, желая знать его мнения о костюме, который она наденет в первом акте.
– Разве это не Люси там выходит из кареты? – спросил Ла-Фалуаз у Фошра.
Это, действительно, была Люси Стюарт, женщина около 40 лет, с длинной шеей, тощим и несколько помятым лицом и толстыми губами, которой, однако, живость и граций придавали особенную прелесть. С нею была Каролина Эке и ее мать. Карошна отличалась правильной, но холодной красотой: ее мать держала себя с достоинством, несколько чопорно.
– Ты идешь с нами? Для тебя есть место, – заметила Люси, обращаясь к Фошри.
– На этот раз – нет! – ответил он. – У вас ничего не увидишь. У меня есть кресло. Я предпочитаю быть возле оркестра.
Люси сердилась. Разве он боялся показаться вместе с нею? Потом, внезапно успокоившись, она перешла к другому вопросу:
– Почему ты мне не сказал, что знаешь Нана?
– Нана? Я ее никогда не видал.
– Правда? Меня уверяли, что ты жил с нею.
Фошри расхохотался. Миньон, стоявший возле, сделал им знак рукой, чтобы они молчали. На вопрос Люси, он ей указал молодого человека, проходившего мимо, и проговорил:
– Это любовник Нана.
Все на него посмотрели. Он был не дурен. Фошри узнал его. Это был Дагенэ, молодой человек, прокутивший с женщинами 300,000 франков и который теперь играл на бирже, чтобы платить за их обеды и букеты по временам.
Люси нашла, что у него красивые глаза.
– Ах! вот и Бланш, – воскликнула она, вдруг. – Это она мне говорила, что ты жил с Нана.
Бланш де-Сиври, белокурая женщина с одутловатым лицом, подходила с худощавым человеком, изящно одетым и с важной осанкой.
– Это граф Ксавье де-Вандевр шепнул Фошри на ухо де Ла-Фалуаз.
Граф слегка поклонился журналисту в то время, как между Люси и Бланш происходило горячее объяснение; они загородили вход своими шлейфами; одна была в розовом, другая в голубом. Имя Нана не сходило у них с языка, повторяясь так быстро и пронзительно, что все прислушивались к их разговору. Граф Вандевр увел Бланш. Но теперь имя Нана, подобно эхо, раздавалось в четырех углах прихожей тоном выше от нетерпения и ожидания. Почему не начинают? Мужчины смотрели на часы; запоздавшие быстро выскакивали из карет, группы оставляли тротуары, откуда гуляющие, проходя мимо, с любопытством заглядывали в театр. Гамен, проходивший мимо, насвистывая, взглянул на афишу у входа, и, прокричав: «Огэ, Нана!» хриплым голосом, пустился дальше, шлепая туфлями. Пронесся хохот. Очень почтенные господа повторяли: «Нана, огэ Нана!». Душили друг друга; шум возрастал. Голоса, повторявшие имя Нана, требовали Нана в припадке упрямства и грубой чувственности, которая по временам охватывает толпу.
Вдруг, над всем этим гамом раздался звонок. Пронесся гул, долетевший до бульваров: «Звонят, звонят!», и пошла давка. Все ринулись вперед. Шпельнер не пошел смотреть костюма Розы. Миньон шел за ним, встревоженный и разъяренный. При первом звонке Ла-Фалуаз пробрался сквозь толпу, увлекая за собою Фошри, чтобы не пропустить увертюры. Это нетерпение публики сердило Люси Стюарт. Вот грубияны, толкают женщин! Она осталась последней с Каролиной Эке и ее матерью. Прихожая опустела; издали доносился продолжительный гул бульваров.
– Как будто их представления всегда забавны, повторяла Люси, поднимаясь по лестнице.
Фошри и Ла-Фалуаз, стоя перед креслами, смотрели вокруг себя. Зало сияло. Высокое пламя большой хрустальной люстры рассыпалось тысячью желтых и розовых огней, озаряя потоком света весь партер; яркие отливы пробегали по гранатовому бархату кресел; позолота сияла, а зеленые орнаменты отражали несколько резкую живопись потолка. Поднятая рампа заливала своим светом авансцену и занавес, тяжелые складки которого, из пурпура и золота, составляли резкий контраст с облупившимся карнизом. Было жарко. Музыканты возле своих пюпитров настраивали свои инструменты. Легкие трели флейт, подавленные вздохи труб, певучие голоса скрипок смешались в возрастающем гуле голосов. Зрители говорили разом, толкали друг друга, усаживались, брали дверь приступом, давка в коридорах была так велика, что толпа с трудом протискивалась сквозь двери. Раздавались возгласы, шелест платьев; проносились ряды юбок и чепцов вперемешку с черными фраками и сюртуками. Однако ряды кресел стали мало-помалу наполняться, выделялось светлое платье, наклонялась головка с тонким профилем и высокой прической, в которой блистало, как молния, золотое украшение. В одной ложе виднелось голое плечо с золотистым отливом, лица женщины не было видно; она, отвернувшись, разговаривала. Другие только обмахивались веерами, наблюдая суматоху толпы; молодые люди, стоя возле оркестра в вырезных жилетах и с гарденией в петлице, наводили свои бинокли кончиками пальцев, затянутых в перчатки.
– Зало мало, – заметил Ла-Фалуаз. – Балконы слишком выдаются; в партере можно задохнуться.
Заметив, что Фошри не слушает, он стал наблюдать знакомых.
Миньон и Стейнер сидели рядом в бенуаре, облокотившись на перила. Бланш де-Сиври занимал один почти всю авансцену ложи нижнего яруса. Надо было вглядеться пристально, чтобы рассмотреть графа Вандевр в глубине ложи. Ля-Фалуаз особенно интересовал Дагенэ, занимавший кресло в оркестре, двумя рядами впереди. Рядом с ним юноша, лет 17, или, скорее, школьник, пялил свои большие красные глаза. Фошри улыбнулся, глядя на него.
– Послушай, – спросил вдруг ля-Фалуаз, – кто эта дама наверху, на балконе?.. Та, возле которой сидела девушка в голубом?
– Это Гага… – просто отвечал Фошри.
Заметив, что это имя удивляет кузена, он продолжал:
– Разве ты не знаешь Гага?.. Она играла роль в первые годы царствования Луи Филиппа. Теперь он таскает всюду за собою свою дочь.
Ла-Фалуаз не обратил внимания на дочь. Вид Гага его волновал; он пожирал ее глазами. Он находил, что она еще очень хороша, но не высказал этого.