
Полная версия:
Крестьяне-присяжные
– Каторжный?
– К каторге приписан.
– А кто такой?
– Убивец.
– Из здешних?
– Нет, дальний… Из артельных… С чугунки… На чугунке работала артель-то…
– С чего ж это?
– Разно болтают…
– Знамо, не от добра…
Наконец поезд приблизился настолько, что можно было рассмотреть сидевшего на дрогах. Толпа сотнями глаз уставилась на обвиненного: это был молодой, не особенно здоровый мужик; лицо худое, весноватое; жиденькая бородка красиво обрамляла лицо; глаза полузакрыты; голова наклонена. При каждом ухабе, при каждом толчке он всем корпусом покачивался вместе с дрогами, как будто мускулы у него были расслаблены. За дрогами шли, спотыкаясь, две крестьянки с узелками: одна старая, другая молодая. Поезд заключал хромой, дряхлый старик с жиденькой седой бородкой; он торопливо ковылял, что-то бормоча себе под нос, и широко размахивал искалеченною ногой и толстою палкой, на которую упирался. Недоуздок весь был внимание; он не мог оторвать глаз от преступника, и чем ближе подвигались дроги, тем яснее ощущал он какое-то незнакомое ему прежде волнение: он не мог понять, отчего это с ним. Ему припомнилось, что он то же самое видел лет пятнадцать тому назад; но тогда была «кобыла», тогда он сам был мал… Недоуздок невольно бросил взгляд на помост: на нем «кобылы» не было. Между тем, пока сходил с дрог преступник, пока молча делались приготовления на помосте, кучка любопытствующих обступила хромого старика и двух женщин.
– Сродственники будете? – спрашивали их.
– Родные… Сын будет.
– Ай-ай-ай! Горе какое! Что же это с ним у вас?
– Божье дело! Божье дело! – проговорил старик в изнеможении, обеими руками упираясь на костыль и низко опустив голову. Он тяжело вздохнул раз, другой и остался неподвижен: казалось, натрудившиеся члены застыли.
– Старик, а старик! Дяденька! Скажешь, что ль? – приставала к нему какая-то бойкая торговка.
– Оставьте его! Чего пристали?.. Видите, чай, тут горе замерло! – сказал кто-то.
Пеньковцы обернулись к старику: он стоял неподвижно, и только костыль подрагивал у него в руках.
Но бойкая торговка не унималась. Она допрашивала крестьянок. Крестьянки плакали и робели пред толпой.
– А ты не бойся, рассказывай… Нам ведь что!.. Нам только что из любопытства! – поощряли любопытные торговки.
– Недоимошники мы, – начала несмело старуха, – а у нас недоимошники все от мира в работу сдаются артельщикам… Артельщики за них подати внесут, а они к ним в работу, в правленьи, приписываются. Хошь не хошь – идешь… Артельщики их на чугунки справляют… На пристани… Так случилось, что нашего что ни год – к одному артельщику приписывали… Говорили мы волостному: «Ослобоните хошь годок, домом не справимся». А у него детки пошли… Жена молодайка… Ну, одначе, угнали… На чугунке они землю рыли… Осень стояла бедовая… По колени вода, в сараях – холод… Хворь пошла… Наш и подговорил артель убежать…. Прослышал он к тому, что артельщик похвалялся его молодайку смутить… Ну, бежали… Тут их вскорости поймали, на место опять вернули… Две недели их запертыми держали, потом на работы вывели… Тут приказчик этот над нашим надсмеялся… А к вечеру его, артельщика-то, в яме нашли. Голова проломлена. Говорят, это Ванюша-то его…
Внятно слушали этот рассказ пеньковцы, между тем как глаза их пристально всматривались в «недоимошника». Он стоял у позорного столба, голова низко наклонена к груди, глаза закрыты; он не смотрел ни разу на толпу.
Только что мундирный человек начал читать, как откуда-то взявшийся изорванный «картуз» в валеных калошах вдруг крикнул, расталкивая толпу:
– Посторонитесь, посторонитесь! Присяжные здесь! Господа присяжные! Вперед!
Преступник поднял голову.
– Братцы, уйдем! Грех нам здесь стоять! – сказал Лука Трофимыч и перекрестился. Пеньковцы тоже перекрестились и, повернувшись к эшафоту, наклонив головы, вышли из толпы.
– Ванюшка!.. Что ты не потерпел, глупыш? – раздалось сзади их тихое восклицание, тут же поглощенное надорванным плачем.
Они обернулись: неподвижная фигура хромого старика отца стояла в той же позе, только все тело теперь вздрагивало, словно внутри его что-то переливалось. Еремей Горшок еще раз истово перекрестился.
В эту минуту присяжные сознали, что они уже с некоторых пор потеряли связь с «толпой».
III
* * *
Пеньковцы неторопливо опять двинулись было по Московской улице, как неожиданно сзади их раздались знакомые голоса:
– А это наши!.. Пеньковские… Гляди-кось!
– Они самые!.. Земляки! – окрикнул их голос. Пеньковцы обернулись; к ним подходили двое фабричных с широкими улыбками, махая руками.
– Вот оно, бог-то привел где! – сказали и пеньковцы, озарившись тою же улыбкой. – Давно ли вы здесь?
– Почитай, полгода работаем… Вы как?.. Домишки наши что?
– Бог терпит пока.
– Ну, коли терпит, жить можно… Живы?
– Живы, все живы.
– Хлеб-то есть?
– Есть. До святой, так думаем, дотянем, ежели поосторожней… Ну, а там…
– Там мы пришлем… Скажите, чтоб не жались очень-то… Мы по десятке вышлем, прикупят… Ну, и слава те, господи!.. Больше хошь и не спрашивай! А вы как здесь? Вот здесь и забыли совсем… Очень уж рады вестям-то… Давно не получали…
– Мы здесь повинность правим…
– Присяжную?
– Присяжную.
– Ну-ну!.. Судьи, значит, вы теперь почетные! Вот как!.. И ты, Петра, в судьях?
– Как же!
– Рад?.. Эх, хоть бы разок когда судьей побывать! – заметил один из фабричных.
– Радости мало, брат. То же и мы сначала-то полагали…
– Ну-у? Что так?
– Тяжело…
– Тяжело? – удивились фабричные.
– Недовольны нами. Плохо, говорят, мы судим… Судили бы, говорят, по деревням, а то в город залезли. Только и слышишь: серяки да серяки-неотесы… Дураки сиволапые.
– Пущай их! Вам что? Собаки лают – ветер носит… Вы вот не привыкли… А нам так это совсем нипочем. У нас своя гордость есть-тоже рыло всякому не подставим!
– Это так… Да главное дело в том, как тебе в ушито постоянно трубят, что ты глуп, так и сам привыкнешь, и самому тебе думается. Какой ежели и был умишко, и тот потеряешь, и в тот веры решишься. Спознать-то себя времени не дадут. А уж ежели веру в себя потерял, какой уж тут судья!.. Грех такому судье быть!
– Какой уж тут судья! – согласились фабричные. – Да что мы, братцы, на холоду-то стоим!.. Это на радостях-то!.. Ну, дураки же мы… Земляки, пойдемте, хоть мы вас чайком попоим…
– Нет. Зачем же? – проговорил трусливо Лука Трофимыч.
– Что вы, братцы!.. Как «зачем»? Ведь нам не вчастую приходится чай-то с земляками распивать… Нынче ж праздник.
Присяжные и фабричные направились к трактиру политичного гласного.
– А у нас несчастие, – говорили пеньковцы по дороге.
– Ой? Не дай бог! Что такое?
– Старичка вот мы сегодня в больницу свалили… Настудился по дороге. Фомушку-то, знаете?
– Как не знать… Это благодушного-то?
– Он, он самый!
– Экая жалость! А уж кому быть судьей, так это ему… Как же так? Неуж пешком вы?
– Пешковыми.
– Ну, за это мы вас не похвалим. Всегда вы, деревенские, прижимисты. Человека не познобили бы…
– Точно, что поприжались немного… на этот раз, Недоимку внесли… Потрава тут у нас случилась, так судились, судились…
– Чай, поди, вдесятеро с писарями в кабаках пропили, как суды-то шли?
– Нет, оно точно что – капиталов мало.
– Нам бы отписали… Мы на это дело не постоим! Через год, что ли, очередь-то приходится? Али у нас денег нет! – шутливо ударил один из фабричных по карману с медяками. – Нас не обижайте!
Все улыбнулись, как улыбаются на героя-ребенка, храбро выступающего в бумажном шлеме с деревянною саблей.
– Братцы, неравно старичок долго проваляется в больнице-то, вы уж присмотрите за ним. Понаведайтесь.
– Что вы говорите!.. Разве мы не мужики?.. Нас не обижайте… Мы бы вот, пожалуй, и к себе взяли его, да у самих такие бараки, что ни день – в больницу таскают… Кабы дворцы-то наши получше были, да хоша малую отдышку при работе, так жить можно… И молодух бы выписали. Мы не требовательны… Скажите молодайкам: ждут, мол, управляющий сменится, полегче будет; с бабами, слышь, жить будет можно… Управляющий новый, слышь, хозяина уговорил, что рабочий при бабе вдвое здоровее… И лекарь тут молодой приехал – тоже сказывает, что хозяину вдвое наработают, коли ежели рабочему хошь часок лишний отдышки при семействе дать да малую копейку на эту семью накинуть…
– Так… Так… Скажем… Рады будут… Так при бабах-то работа спорее?
– Много спорее. Теперь наш брат сколько денег по слободам тратит – страсть! А опять притом болезнь тащит. Фабрике тоже убыток – больные-то. Это все лекарь высчитал. Скажите: мужья, мол, вам, бабы, из городу наказали, чтоб вы как можно за этого лекаря молились. Не умолите за него бога, – и мужей вам, мол, не видать.
– Скажем, скажем. Они на это дело не постоят, лба не пожалеют. Лишний раз попам поклонятся. Они и так без нас такие-то ли богомолки стали, – шутили присяжные.
– Тут взмолишься! Да, земляки, не зайдем ли к нам, благо по пути? Вот только сейчас в переулок, тут около пруда и дворцы наши… Зайдемте. Посмотрите, как мы живем. Лучше рассказывать будете в деревне. Да и других наших, може, встретите, те тоже рады будут землякам.
– Что ж, мы с радостью. Время способное…
Все земляки Пеньковской волости повернули в переулок.
Пеньковцам беседа с земляками становилась все отраднее. Они были несказанно рады, что встретили близких людей в далеком, незнакомом городе, которым можно передать свои мысли и ощущения, с которыми могли потолковать от сердца, освободить души, переполненные несознанными, смутными впечатлениями.
* * *Едва только прошли пеньковцы два коротких переулка, как свежее обоняние их тотчас дало знать, что завод близко.
– Вы кожевники ведь будете?
– Кожевники. Али уж наша-то амбра в нос шибанула?
– Приметно.
– А мы привыкли.
Когда прошли третий переулок, пред ними открылся кожевенный завод – огромное трехэтажное, с маленькими и частыми окнами, здание, кирпичное, почерневшее. По бокам и сзади стояли деревянные сараи серо-дымчатого цвета, с низкими фундаментами и высокими, готически-двухъярусными крышами. Пред фабрикой и кругом было грязно, неприглядно; несмотря на зиму, снег был перепачкан и забросан всякою дрянью; невдалеке был пруд, на котором пробито несколько прорубей. Около главного здания почти никого не было, зато у ворот, ведших во двор, была толкотня. Фабричные то входили, то выходили поодиночке и толпами, медленно и лениво, видимо, без определенной цели: войдут, пройдут несколько шагов, потопчутся на месте – и опять назад. На дворе то же самое. Двор лежит между деревянными флигелями, длинный и узкий; вдоль его, слева, тянутся кладовые, над ними сначала идут, во всю длину зданий, деревянные галереи, с протянутыми вертикально жердями, на которых висят провяливающиеся кожи, а затем высятся высокие крыши, с поместительными и свободно вентилирующимися чердаками. На дворе вонь становится еще невыносимее, а грязь от кожи и всяких обрезков так велика, что почти незаметно снега. Во флигеле, по правую сторону, те же галереи с кожами, хотя в нем отведены помещения для рабочих. По двору снуют рабочие, видимо, без толку; все они одеты по-праздничному – в синие кафтаны, новые картузы и шапки; у многих видны чистые рубахи, разноцветные шерстяные шарфы на шеях, но, заметно, они сами не знают, для чего вырядились: это было вроде того, как если бы съехались разодетые гости на давно ожидаемый бал в предвкушении приятного отдыха, веселых впечатлений, и вдруг им объявляют, что получена телеграмма о смерти близкого к дому лица, и хозяева внезапно уехали. Потолкутся, потолкутся гости с вытянутыми физиономиями, скажут две-три остроты насчет «бренности земной жизни», кисло улыбнутся и разъедутся опять коротать вечер по домам. Незаметно и признака здорового, реального развлечения. По лицам ясно, что у всех бродит неопределенно тоскующая, «неустойчивая» мысль: такое состояние разрешается или отупением, или дикою выходкой. Вот идут навстречу один другому двое рабочих; у обоих в пригоршнях орехи; оба лениво грызут и еле передвигают ногами, оба как бы не замечают друг друга и сталкиваются. Орехи сыплются на снег. Ругань, а затем здоровый хохот. Весело обоим. Вот бросились рабочие на чей-то крик: рады скандалу.
– Бьют кого-то! – говорят пеньковцы.
– Что там? – допрашивают рабочие.
– Расправа… Опоек Васька стащил.
– У нас часто, – замечают земляки пеньковцам, – с вечера все спустили, а нынче на промысел. Ну, да у нас до суда не доводят всего-то. А то бы вам со всеми и не управиться.
У ворот еще раздается чей-то крик.
– Убью!.. Подступись! – кричит какой-то рабочий, размахивая правым кулаком, а левой рукой обнимая какую-то женщину.
– Ловок больно! Всем скучно! – кричат из толпы.
– Убью, говорю! Только подступись.
– Ха-ха-ха! Попалась Дунька в лапы…
– Долго ли до греха!.. Д-ах! – покачал головой Еремей Горшок.
– У нас даже очень недолго. Мы вам говорили. У нас тут из-за солдаток такие баталии идут. Ну, земляки, теперь зажимай носы-то! – предостерегали фабричные, поднимаясь по широкой и убитой натасканным снегом лестнице в один из флигелей, где помещались рабочие.
Действительно, для непривычного человека вонь была нестерпимая. Во флигеле по стенам шли нары. Свет проходил только с одной стороны, и то плохо: окна были малы и заплесневели. Вентиляция в помещениях для кож была лучше, чем здесь.
– Лекарь этот, – говорили рабочие, – на том стоит, чтобы нам на вольных квартирах жить. А то, говорит, мы чистого воздуха не вдыхаем. Спросили нас; мы говорим: привыкли, не чувствуем… «Дураки, – говорит, – вы эдакие! Привыкнуть нос ко всякой гадости может, да здоровью-то от этого не лучше…» Такой чудак! А славный! Вот это он же о бабах-то хлопотал… А то вот поглядите, какое у нас веселье! – показали они в противоположный угол нар.
Там было человек пять рабочих. Среди них сидела растрепанная толстая женщина с раскрасневшимся лицом; она старалась повязать платок, но сзади кто-нибудь шутя сдергивал его.
– Черт хромой! – любезничала женщина, тузя кого-то кулаком в спину.
– Ха-ха-ха! – хохотали кругом. – Палагея Петровна, желаете, я вам унтера подпущу? – предлагал кто-то.
– Подпусти, подпусти! – поощряли прочие.
– Попробуй! – огрызалась женщина.
«Унтера» подпускали, и все разражалось хохотом.
Проходя дальше, пеньковцы-фабричные наткнулись на чьи-то ноги.
– Нну-у!.. Это – Опенок! Что ж вы человека-то не подымете? – обратились они к сидевшим у окон двоим молодым рабочим. – Недолго, чай!
– Пробовали, дерется… Не подымем.
Рабочие с пеньковцами подняли подпившего работника и положили на нары.
– Тоже вот! – рассказывали фабричные. – Был когда-то человек, а теперь, того гляди, сгинет.
– Что ж он?
– Очень об жене затосковал… Тоже ребятишки есть. Выписал было он их сюды, вольную квартиру снял. Все было спервоначалу хорошо шло. На ребятишек радовался, – мы их так и прозвали опёнками… Месяца два протянул, а там, глядит, не в силу… Заработка не хватало… В деревне отец, земля – работницу надо… А жену взял, нужно работника нанимать. Думал, думал – никак не натянешь; опять в деревню проводил. Сам к нам перешел и затосковал, пить начал. Чертит во всю мочь, а разве на это наших денег хватит?
– Вам бы его в деревню, к земле отпустить.
– К земле хорошо… С землей греха меньше…
– С землей – божье дело…
– Это так. Да ведь и от земли-то уйдешь, коли она не прокормит. Он теперь все ж как ни то управится с податями-то, а уйдет в деревню – волком вой.
Пеньковцы подошли к поместившемуся у окна рабочему. Он был худой, низенький, почти мальчик; но по бороде и старческому лицу ему было лет тридцать. Он лежал на животе, опершись на локти и подперев руками голову; под носом у него лежала книжка с лубочными картинами; он внятно и мерно читал, закрыв ладонями уши, весь погруженный в какой-то волшебный мир, который вызывала перед ним лубочная сказка.
– «И от-вер-жонный любовник упал к но-гам прелестной… Ельми-ры…» – истово выговаривал он.
– Это у нас грамотник, – рекомендовали пеньковцам, – рассказчик первейший! Сколько это он сказок знает – страсть! Другой раз попросим его – он и начнет!.. Начетчик! Не здесь бы ему быть!
– Что так?
– Умрет скоро… Вишь какой! – тихо прибавили фабричные.
Вот из дальнего угла раздалась гармоника: кто-то присел у дверей и, смотря в упор в окно, наигрывал со всем усердием камаринскую. Игрок ничего не замечал кругом себя; он, кажется* не чувствовал и своей музыки. По устремленным вдаль глазам приметно было, что его мысль витала где-то далеко отсюда.
– Зачем баб сюда водите? – вдруг окрикнул кто-то веселую компанию, подпускавшую «унтера». – Ведь сказано, что полиция запрещает…
– Это, Ван Ваныч, землячка.
– Все у вас землячки.
– Ей-богу! Из самой соседней слободы…
– Выбирайтесь, выбирайтесь!
– Мы только маненько поиграем, Ван Ваныч! Ей-богу.
– А это что за народ? – обратился к пеньковцам допрашивавший седой старик с длинною бородой и выбритою маковицей, – очевидно, раскольник.
– Это земляки, Ван Ваныч.
– Опять земляки! А по-прежнему – кож не хватит, кто в ответе?
– На них не грешите, Ван Ваныч… Они – судьи…
– Судьи!.. Судьям-то нечего по фабрикам таскаться да с фабричною вольницей якшаться. Сидели бы по домам. А то наслушаются тут наговоров: то нехорошо, другое нехорошо. После только и слышишь: «Нет, не виновен!» Мы-де с судьями земляки! Нам теперь что!.. На замок бы запирать судей-то, чтоб они не шлялись да во все нос не совали…
Старик прошел дальше и долго еще что-то ворчал густым басом.
– Это кто будет?
– Это дядя нашему хозяину-то. Шишига как есть Сторожей не заводи: лучше пса хозяйское добро бережет. Каждый день с петухами встает да рабочих усчитывает. Ни минуты на работу не запоздай. Руки опустишь, сейчас приметит – штраф!..
– И в самом деле идти бы нам, – сказали пеньковцы.
– Что ж, посидите. Вот других-то земляков никого не видать. Ну, да мы скажем; они сами к вам забегут.
Посидели. Разговор не клеился.
– А у вас, точно, тоска…
– Не весело. С этой больше тоски и грех-то бывает. С ней и головы теряют. Жен нет, ребятишек тоже – к кому поластишься? Душа грубеет.
Скоро все вышли из флигеля на вольный воздух.
– Ну вот, землячки, и посмотрели наше житье-бытье… Каков заводский праздник? – говорили рабочие.
– Не очень чтобы весел.
– То-то и есть! Как тут в слободы не закатишься? Ну, а теперь уважьте нас: примите от нас угощенье… И нам с вами веселее будет.
Пеньковцы-присяжные и фабричные вошли в трактир политичного гласного.
IV
* * *
В трактир пеньковские рабочие вошли как «свои люди» и без стеснения начали располагаться на средней половине.
– Туда бы! – мотнули головами присяжные на серую половину.
– К чему? Мы не люди, что ли? А вам себя и подавно нечего унижать – нам стыд.
– Вы, фабричные, храбры.
– Мы себя знаем.
По случаю праздника в трактире много было народу, и наших присяжных не скоро заметили. Им это было по душе, только Недоуздок и Бычков то и дело заглядывали на чистую половину, где заметили Гарькина и шабринских, сидевших среди «господ». Это из ряда вон выходящее обстоятельство очень их интересовало.
– Наши бородачки-то… вишь ты! – показал Бычков на шабринских.
– Это все Гарькин их мутит, – заметил Лука Трофимыч. – Кабы не он, разве бы они полезли?
– И вам бы так нужно. Вы наши судьи, – сказали рабочие. – Лезть незачем, а прятаться по углам тоже не к чему.
– Способнее, – объявил Еремей Горшок.
Подали чай. Земляки повели беседу. Теперь уже рабочие отбирали вести во всех подробностях; пеньковцы обстоятельно им докладывали; выступили на сцену Матрены, Дарьи, Авдотьи, дядья Ферапонты и Наумы, тетки, отцы и матери крестные, пока не перебрана была почти половина деревни. Может быть, от родни дело перешло бы к начальству: старостам, писарям, но вполне «обстоятельному» разговору помешали какой-то приказный и мещанин, усевшиеся за соседним столом с полуштофом водки. Мещанин, должно быть, давно признал в пеньковцах присяжных; он несколько раз негодующе что-то ворчал и порывался встать с места, приходя в сильную ажитацию от разговора, который ведут присяжные.
– С-судьи!.. Ха! – взывал мещанин, с горькою иронией подмигивая приказному.
– Я тебе не раз говорил, – утешал приказный. – Одры! Я с ними принял муку, как старшиной был; благородного судили, чиновника! Пойми: титулярный советник. Ты можешь понять?..
– Да нет… Я вас спрошу, можете ли вы, – вдруг вскакивая и не обращая внимания на приказного, налетает мещанин на пеньковцев, искоса презрительным взглядом окидывая чашки, – можете вы понять, ежели… «адва-акат», «эксперты», «предупреждений совести»… теперича опять «юрист»?
Мужики сердито молчат и, стараясь не смотреть на мещанина, усиленно хлебают с блюдечек чай.
– Калачиков бы, хозяин! – спрашивает один из рабочих.
– «Калачиков бы»! – передразнивает мещанин. – С-судьи!..
– Софрон! Оставь! Плюнь! – говорит приказный.
Мещанин отходит, раздражительно подбирает полы чуйки и садится перед приказным.
– Выпей, – говорит ему приказный, – а потом, если ты хочешь, чтобы я с тобой водку пил, слушай меня. Первое дело – обвинение в мошенничестве. Я говорю: примите вы в резон, что он титулярный, – за что ему чин дан? Кто дал? Вы, говорю, подумайте, умные головы, кто это ему такой чин дал? Разве даром дают чины? Притом же он это сделал при своей бедности; потому он не может, чтоб у титулярного советника дочь полы мыла, а на фортепианах первая игральщица! При его превосходительстве, в личном присутствии, в дворянском собрании на благородных концертах играла. Так вы, умные головы, из деревень-то повылезши, эти дела перекрестившись обсуждайте, поопасливее… А они что?
– Что? – переспрашивает мещанин, снова начиная волноваться.
– Одры! Вот что!.. Два часа битых… из сил выбился… пот прошиб… Бился, бился – ничего не поделаешь… Ну, думаю, пускай! Так – так-так… Согласен, говорю, я с вами… Взял и подмахнул этот самый вердикт… Вышел, читаю: «Нет, не виновен»… А они подумали, подумали да как бухнут: «Мы, – говорят, – так несогласны были…» Всех и вернули опять, нового старшину выбрали… Н-да, вот они какие!.. Ты вон послушай, что они говорят: Матрешки да Дуньки – это они знают хорошо… Это им по губе… А ведь у нас здесь «цивилизация». Понимаешь, Софроша?
Но мещанин опять не вытерпливает.
– Вы откуда будете? – грозно спрашивает он пеньковцев, наморщивая брови.
– Мы-то?.. Мы из-под Горок.
– Горские! Так и есть, слава известная!.. Не вы ли двух крестьян с козой при царе Горохе судили?
Некоторые из гостей начинают прислушиваться.
– Нет, крестьян не судили.
– Не судили? Кто же их судил? Вы судьи-то!
– Кажись, тебе, слободская кость, лучше знать про козу-то, – сказали рабочие.
– Чего?
– Лучше тебе про козу-то знать. Коза – мещанину сноха. Кого хочешь спроси!
В публике хохот.
– Калашники! – ругается сконфуженный мещанин.
– Ну-ну!..– вступились рабочие. – Али нас не узнал?.. Мы ведь, брат, не деревенские…
– А слышали, братцы, что приказный про господ-то рассказывал? – сказал Еремей Горшок.
– Слышали, а что?
– То-то, мол… Это он верно. Мы вот тоже опасаемся. Слышь, придется скоро барчука судить, двуженца.
– Так что ж?
– То-то опасно. Бог их знает: ихняя душа нам потемки. Проштрафиться недолго.
– Это так, – подтвердили фабричные. – Вот мы вспомнили: было здесь такое дело, было. Рассказывали тогда по городу: из-за этого самого один присяжный мужичок в бега ушел.
– В бега? – переспросили присяжные.
– Совсем убег… Поискали, поискали – так и бросили.
– Что ж это с ним?
– А так: веры в себя решился… Очень уж мужичок-то был смирный да богу крепкий.
– О господи! – вздохнул Еремей Горшок. – Вот какие дела. Да бывает временем таково тяжело, что точно себя решишься.
В это время пеньковцев заметили с «чистой половины».
– А!.. Еще присяжные!.. Нужно представить! Нельзя! – кричал «градский представитель», имевший особенную страсть к представительству и всякого рода представлениям, толстенький, коротенький человек с розовыми, раздувшимися щеками, среди которых пропадал маленький нос пуговкой; он был в коротком узком пиджачке, который словно впивался в его рыхлое тело. – Нельзя! – кричал он. – Петя!.. Саша!.. Господа присяжные, вот рекомендую: местные адвокаты… Кандидаты прав, – рекомендовал он пеньковцам, показывая на двух братцев-адвокатов, в бархатных визитках, пивших у буфета на брудершафт, – вот-с они, петушки… Защитники наших интересов… Вот-с каких жеребцов вырастили… Все на городском фураже-с воспитывали! Еще по тридцати лет нет, а уж животики округляют… Ха-ха! Вот они какие нынче, нашито ученые, не чета прежним, что сухопарыми цаплями ходили! А что касательно пушку, так вон, посмотрите-ка, какие вяточки у ворот стоят! Послужи нам – мы наградим!