
Полная версия:
Деревенский король Лир

Николай Николаевич Златовратский
Деревенский король Лир[1]
Посвящаю приятелю моему,
Ивану Анисимовичу
* * *
Когда мне приходилось жить в деревне, я особенно любил беседовать со стариками. Вообще деревенский старик болтливее, разговорчивее с посторонним человеком, чем мужик-середняк. Старик всегда наивнее, непосредственнее, между тем как «середняк» непременно «солидничает», если он большак в хозяйстве, резонерствует, вообще старается быть не тем, чем он есть, старается «выказаться» с той стороны, которая, по его мнению, наиболее может поддержать его репутацию в глазах городского человека. Как бы там, впрочем, ни было, но я почему-то чувствую особое предрасположение к этим подгнивающим столпам, которые вынесли на себе тяжесть трех четвертей крепостного века и, подгнивши, погнувшись, но не упав под этой тяжестью, сложили исторический груз вместе с новыми наслоениями на не окрепшие еще основы своих сыновей. В этих хилых и дряхлых останках былого живет еще та органическая связь далекого прошлого с наступающим, которая невольно, неудержимо влечет к себе внимание.
– Вот, дружок, вымрем все мы, старожилые-то мужички… Таких, как мы, уж не будет… Другой ноне народ пошел! – выговаривают они свои вечные жалобы на новые времена.
И действительно, чувствуешь, что вот вымрут они, эти старожилые мужички, и вместе с ними уйдет в невозвратную историческую тьму что-то такое, чего, может быть, уже не увидишь, не встретишь больше, и как-то тоскливо сжимается сердце. Тоска эта, впрочем, вовсе не знаменует отсутствие веры в новых «сынов народа», которые все же плоть от плоти и кость от костей этих же вымирающих стариков, но настоящее этих «сынов» такое хаотическое, смутное, за которым будущее представляется еще смутнее, еще неопределеннее. А тут в этих старожилых мужичках, посмотрите, как все окаменело, застыло в определенных очертаниях и формах! Они ясны, как книга, в которой вы четко читаете эпические страницы вековой борьбы.
Впрочем, все это вступление мало имеет отношения к тому, о чем я хочу вам рассказать. Сорвалось это с языка так, между прочим; пускай так и останется.
I
Несколько лет тому назад по кое-каким личным делишкам (племяннице моей достался, нежданно-негаданно, по наследству небольшой кусок из одного большого барского пирога) приехал я в село Большие Прорехи. В это село я заезжал и раньше, так как земля моей племянницы находилась как раз в соседстве с землей местных крестьян, и я сдавал ее в аренду одному зажиточному мужику-мельнику, у которого всегда и останавливался. У него же остановился и в этот приезд. Обыкновенно приезжал я из города в конце сентября и проживал, если осень стояла хорошая, недели полторы, две. Село это было большое, некогда разных владельцев. Многие мужики меня знали хорошо, в особенности из того «обчества», к которому принадлежал и мой арендатор. Это был высокий, плечистый мужик-середняк, с «резонистою речью», высоким о себе мнением и, вследствие этого, бахвал на сходке и деспот в своей семье. «Хозяйство» свое, (а оно у него было большое: кроме своего надела, он брал в аренду земли помещиков и наделы своих бедняков соседей, притом у него была мельница и рушалка для обдирания крупы) вел он «круто»; с семьей и рабочими обращался свысока и сурово. Но в то же время любил болтать с сверстниками на сходах и в трактире, считался даже весельчаком и добрым приятелем. Любил он и со мной поговорить и потешить меня веселым разговором, а больше рассказами и издевками над кем-нибудь из захудалых «рукосуйных» мужичков[2]. Но я его видал всего раз в день, к вечеру, когда он приканчивал «хозяйные дела» и засаживался пить чай, сняв сапоги, полушубок, расстегнув ворот красной рубахи и вообще, что называется, распустив брюхо. К чаю он непременно приглашал и меня. За чаем, кроме нас двоих, обыкновенно редко кто-нибудь присутствовал из семьи, а если это случалось, то только по особой милости хозяина, и то после того, как мы уже выпивали стакана по три. Он обыкновенно звал тогда или жену, высокую, грудастую, довольно красивую, но туповатую бабу, или своего отца-старика, большею частью к этому времени или лежавшего на печи, или молча сидевшего в темном углу на лавке, скрестив на животе руки и изредка вздыхая.
– Эй, старик! – добродушно выкрикивал мой хозяин после третьего стакана, вытирая со лба обильный пот. – Поди, пополощи живот-то!.. Кипятку будет довольно! Все же развеселишься… А то, чай, скука все сидеть-то!
Старик, кряхтя и охая, искал около себя подог и болезненно поднимался на дрожавшие ноги, в старых валяных сапогах. У него вот уже года с два как совсем отнялись ноги, и он ничего не мог делать, как только ковырять лапти или про себя молиться богу. Впрочем, иногда, как разойдется, не усидит: то лошадь сводит к колодцу на водопой, то во дворе с чем-нибудь повозится. Говорил он обыкновенно в семье очень мало. Да и с ним никто не говорил. Это было нечто, предоставленное самостоятельному и естественному разрушению, как совершенно ни к чему не приложимое. Внуков у него не было; народ кругом был чужой: какие-то дальние двоюродные племянники, жившие в работниках, да работницы, которым некогда было хорошенько куска перекусить, не то что со стариком разговоры вести. И старик как-то заживо замирал в своем углу. Разве только изредка, в праздники, завертывал к нему иногда посидеть на солнопеке на завалинке такой же дряхлый старик благоприятель. Но когда приезжал я, старик как будто несколько оживлялся и особенно радушно улыбался мне из-под седой чащи волос, зарастившей все его лицо. И понятно: мы с ним были люди «гулящие», как говорил он, располагавшие досугом и потому почасту сидевшие на припеке осеннего солнца у избы и нетерпеливо беседовавшие обо всем, что бог на душу положит. Но и то он оживлялся ненадолго. Привычка к полусозерцательной, безмолвной жизни брала свое, и он больше слушал меня, чем говорил сам, да только улыбался, выражая свое удовольствие.
Архаические прорехинские старички, завидев нас сидящими с моим стариком (кстати, его звали Ареф) на лавочке у избы в тихий осенний, прозрачный и слегка пронизывающий дрожью осенний вечер, в свою очередь вылезали из своих темных углов и подсаживались к нам.
Особенно меня поразили трое из них. Один был высокого-высокого роста, кузнец по ремеслу, с желтыми и вечно перепачканными в углях руками (он все еще копался по целым дням в кузнице); но голова у него была совсем белая, маленькая, и лицо совсем ребячье, сморщенное, как будто он или плакать собирался, или смеяться. Он сидел и постоянно что-нибудь жевал беззубым ртом. Совершенный ребенок он был и по всему: наивен, беззаботен и легковерен. А между тем я знал, что единственный сын старика, тоже кузнец, веселый здоровяк-толстяк, когда был пьян, бил старика и выгонял из дома.
Другой, с кудлатою, с проседью, головой и кривыми ногами, вечно бывал подвыпивши (говорят, потаскивал у внука, у которого всегда бывала в запасе водка, а потом доливал водой), тот старик никогда ничего не рассказывал, а только улыбался и всем кивал головой. Даже нельзя было сказать с уверенностью, чтобы он и слышал что-нибудь из наших разговоров, потому что, если его спросить о чем-нибудь, он, вместо ответа, приложит правую руку к виску, нагнет на бок голову и с неумирающею улыбкой под усами и в бороде вдруг затянет дребезжащим голосом заунывную песню. Посмеются над ним да так и махнут рукой. «Прямая ты, скажут, Самара!» (Почему-то его прозвали «Самарой».)
Третий был «сивый старичок», маленький, худенький, низенький. Но о нем речь впереди.
II
Для примера я расскажу вам, о чем и как мы беседовали.
Усядемся мы на колоде под окнами избы. Солнце в это время как раз стоит пред нами, так как оно закатывается за крыши противоположных изб. Своими бледными, негреющими уже лучами мягко ласкает оно старческие лица, старики жмурятся и ежатся под его лаской, как старые коты.
– Ноне, миленький, нам чести нету, – выговаривает мерным, неторопливым голосом Ареф, откинув свою массивную фигуру и большую седую голову к стене, скрестив на животе руки и совсем закрыв глаза. – Не те времена! Посмотри на сход – на сходе ноне все середняк-мужик… Нет нам чести! Говорят: «Окажи нам ум! По нонешним временам ум нужен… А какой у вас, стариков, может быть ум? Чего вы в нонешних веках понимать можете?» – «Понимали», – молвишь. «Понимали, да не нонешние века! Нонешние века особенные…» – «Не глупее вас были, – молвишь, – за мир стоять умели… Выстойте-ка вы. Давайте-ка спинами ал и скулами считаться: у кого one за мир больше трещали?» – «Трещали оне у вас, – смеются, – только и дело было что трещали… А ты вот окажи по нонешним векам ум… да!.. где нужно – змеей, где нужно – лисой, где попроси, где попляши – вот ноне мирская заслуга!..» – «И точно: глупы мы на эти дела… глупы!.. И бог с ними пущай!..» – «Ты, – говорит, – вот спиной-то мельницу не вывел, крышу железом не покрыл… Хорошо, – говорит, – оно тебе за чужим-то умом за печкой сидеть! Небось! скрозь железную-то кровлю тебе в лысину не каплет!..» – «Ну, и бог с ними. Пущай по-новому управляются… А мы послужили… Помянут и нас…»
– Еще по-мя-я-ну-ут! Нет, это погоди! – заговорил сивый старичок, сидевший по правую сторону меня, в накинутом на плечи старом нагольном полушубке.
Сивый старичок этот был с сивою же, повылезшей местами бородкой и слезливыми глазками, из которых один ничего не видел уж и только как-то особенно выразительно мигал.
– Нет, это ты постой, Арефа Пиманыч! – вскрикивал он и, встав пред нами, поправляя рубаху, затопотал своими новыми липовыми лапотками. – Еще мы напо-о-мним! Да!.. Коли что, мы напо-о-мним! Мы еще в своем деле – владыки! Ты еще нас – почти! Али я в своем доме не король? Али у меня заслуги нет? Е-есть!.. Коли что, мы еще напо-о-мним!..
– Друг, этого не скажи, – проговорил печально дед Ареф. – Исполнится предел…
– Предел-то еще когда исполнится!.. Да!.. Еще далеко до конца-то предела! Мы еще, слава богу, в полном разумении, чтобы нам конец-то предела показывать!..
– Ты ведь у нас бодер! Равно старый жеребец ин-но возгоришься, – заметил старик кузнец, не переставая жевать беззубым ртом, и беззвучно засмеялся в свои усы.
Самара весело все время смотрел на сивого старичка и хитро-снисходительно улыбался прищуренными глазками.
– Ты послушай-ка, дружок, ежели не в обиду твоей милости будет. Я тебе про платинку расскажу, – обращается сивый старичок ко мне, снова подсаживаясь сбоку и с удивительной деликатностью касаясь моей коленки своей заскорузлой ладонью.
– Сделай милость, дедушка Онуфрий, – отвечаю я и замираю, закутываясь плотнее в пальто, приготовляясь слушать, так как знаю, что это будет длинная-длинная страница воспоминаний, читая которую старик ухитрится пережить и перечувствовать вновь самые мельчайшие и неуловимые ощущения прошлого, хотя бы отдаленного уже на целые полвека.
Цепляясь одно за другое, плавно тянутся эти «напоминовения заслуг». Но только – удивительное дело! – как-то, в конце концов, из рассказа оказывалось, что «заслуги» эти вовсе не относятся к тому, к кому, по справедливости, должны быть отнесены, а к предметам, не имеющим с заслугами ничего, по-видимому, общего.
Вот, например, рассказ о похождении «платинки»[3].
«Простое, известное дело: крутой барин, вымогательство оброка, „где хочешь бери – неси“. Сошлись старики, потолковали и вынули из онуч заветные платинки, где-то, когда-то сообща полученные ими за артельную работу. „На, – говорят, – Онуфрий, неси ему, брось…“ Берет Онуфрий, идет к барину и думает: „Жалко платинки! Много ли обождать? Вот вернемся с заработков – отдадим, не зажилим… Зачем платинке пропадать, а старикам на последнем конце их жизни огорчаться? Аи, не отдам я барину платинки! Перетерплю, а не отдам!“ И вот пока входит Онуфрий на барское крыльцо, он решительным жестом засовывает стариковские платинки в голенище сапога. Известная сцена: „Оброк!“ – „Ваши рабы…“ – и поклон в ноги… Бац, бац! А тут барынька, тихая заступница, вышла и говорит: „Не бей их, не бей, милый!“ – и за руку его увела за дверь. Слышно, кричит он на нее там, ногами топает. А я стою: „Не отдам я тебе стариковские платинки! Перетерплю, а домой старикам назад принесу“. Думаю так-то, жду… А она опять вышла, тихая заступница: „Ступай, – говорит, – я велю тебе и паспорт выдать… Вернешься с заработков – не забудешь!“ Тихая барынька, заслужила она перед богом! Мужицкое горе за нее молить», – кончает Онуфрий. Красный маленький нос его еще больше краснеет, а правый слепой глаз начинает чаще и чаще мигать.
А вот за платинкой следует длинная повесть о хлопотах по возвращению неправильно сданных в солдаты сыновей.
– Еду!.. Помолился – еду! Справку эту самую метрическую от попа крепко-накрепко держу. Приезжаю в город, – прямо к набольшему. «Врешь, – кричит, – врешь, мужичишка!.. Провести хочешь! Взятку хочешь дать?.. А я не возьму! Слышишь, не возьму! Не возьму!» Затрясся я весь, в ноги: «Не прикажи казнить, твоя милость, прикажи бумажку рассмотреть». Взял. «Жди», – говорит. Жду день, другой, третий, с лошаденкой, в городе-то, значит… А самому думается: «Поздно! Ой, запоздаю! Сыны мои, запоздаю!» Чудится, везут уж их, забрали. Ждать не станут! Повернут дело в деревне скоро, коли узнали, что я такую прыть взял… Жду, братец, с лошаденкой… Неделю прожил, а все нет решенья… Ни себе, ни лошаденке кормиться нечем стало… Взял этто я лошаденку за повод и пошел с ней по дворам, по миру, братец мой… Ей-богу! Взял лошаденку, – думаю, лучше разжалоблю… Ходим этто мы с ней, побираемся… А я кляну лошаденку: «И зачем я тебя взял, одра голодного? Сам-то я, може бы, кое-как прокормился! Связал ты меня, одер эдакий!» Кляну ее так-то денно и нощно… Одначе превозмог – дождался: приказали со строгим приказом к посреднику ехать, чтобы как можно… «Вышло, – говорит, – старик, твое дело правое… Только смотри – торопись!» Вышел этто я, плачу; тут и кобыленку свою вспомнил… Да, тут вот небось вспомнил! Первым делом – чуйку суконную заложил, в которой к набольшему являлся, да овса купил. Всыпал кобыленке: «Поешь, мол, родная, только услужи!» Еду, бежит кобыленка, сердце не нарадуется: так-то ли бойко по пороше отхватывает! А я ее еще прихваливаю: «Ну, мол, кобылка, беги, беги!» Приехал к посреднику, а от него старшина выходит. «Так и так, – говорю, – вот приказанье от набольшего…» А моего старшины и след простыл. Я за ним. Гляжу, а он коня сторублевого обрядил, чтобы, значит, зараньше меня к нам в село попасть да сыновей моих угнать, как бы, выходит, ради для того, что приказ, мол, опоздал… Сел этто я, не будь плох, на свою кобыленку да за ним следом. «Примерная, – кричу на нее, – примерная животинка! Не загуби души христианской! Сивушка, вынеси!» Сам этто гоню ее… Гоню, гоню, а сам посматриваю… Дрожит сердце: запыхалась, вижу… Ну, отпущу ей вожжи-то, вот так: отпущу-отпущу немного, дам вздоху, пока старшина-то у меня в глазах, а там и опять закричу: «Эх, примерная! Вынеси, ястреб ты мой поднебесный! Наберись силушки!»
Кричу эдак, да приговоры приговариваю, а у самого слеза бежит… мерзнет на бороде-то… «Нет, – думаю, – не вынесет кобылка… Нет, не вынесет! Загублю животинку… Того гляди – сейчас пластом падет! Микола милостивый, – думаю, – Фрол-Лавер, лошадные заступники, к вам прибегаю!» А сам опять нет-нет да отпущу ей вожжи-то: «Вздохни, мол, примерная!» Вот и последняя гора: село наше видно! На селе, вижу, народу видимо-невидимо около моей избы собралось: «Ну, отправляют!.. Али уж отправили?» Гляжу, старшина к Старостиной избе подъехал… Тут уж я остервенел, ровно зверь какой стал; чую только, будто во мне уж и жалости ни к чему никакой не стало… Встал этто я в санишках, намотал узел да и давай кобыленку бить… Бью в шальную голову! Ничего не помню… Видишь, братец, это уж во мне от горя-то жалость, значит, застыла: зверь стал человек – все одно! Обеспамятел! Прискакал к избе, толпа расступилась, от кобыленки только пар идет… Гляжу, поспел. У ворот подвода готовая стоит… Народ соболезнует мне: «Иди, – говорят, – прощайся, Онуфрий… К разу бог тебя донес! Поспел!»
Я молчу: ни гугу… Вошел в избу; старуха моя в переднем углу с хлебом-солью стоит, на каравае образ держит, молчит, а слезы-то на хлеб у нее кап да кап… Сыны мои тут же, одетые стоят, в полушубках, кушаки да шарфы красные… Старшой-то припадать к иконе с готовился… Тут вот, эдак в сторонке – стол, на столе водки четвертуха, всякое варево и печенье, а пред ним староста сидит… Я только моргнул на него – и поклона не сделал, перекрестился пред образом да с маху: «Старуха, – говорю, – прибирай иконы! Будет, помолились! А вы, сыны, хошь на печку полезай, хошь на улицу разгуляться ступай… Мир вам, родные!» А староста мне: «Это что за уставы?» Тут уж я совсем олютел, как бы сообразительность потерял, на него окрысился: «Коли ты хошь добром, – говорю, – Мирон Васильевич, так вот лакай водку, а не хошь добром, так вот тебе порог… Ступай, к тебе гости приехали, сам старшина!» Старосту так из-за бутыли и вымахнуло вон… А я, эдак, сел на лавке и сижу, молчу, себя не вспомню. А старуха и сыны стоят, смотрят на меня, ровно бы я и не в полном уме. Посидел немножко и говорю: «Уберите кобыленку! Жива ли она, примерная? Помни, родные, кабы не кобыленка, стоять бы сыну под красною шапкой…[4] Заслужил конек!.. Умирать с голоду буду, ежели господь попустит, а с ним не расстанусь. Сам своими руками похороню, ежели переживу… Заслужила, примерная». Так-то, милый, вот она, заслуга-то от животины какая бывает! – закончил дед Онуфрий, утирая полой полушубка слезившиеся от умиления глаза.
– В ходоках хаживал, дружок… Ка-ак же! Хаживал! Годами хаживал… В миру-то мы в ту пору ладно жили, приятельствовали… Лесок у нас еще стариками был закуплен – в род, в века, в потомство, чтобы навеки нерушимо порешили в миру держать… А тут вот после «воли» стали у нас тягать лесок-то… Скорбь! А я завсегда был мирской человек… Дал мне господь на мирское дело разумение! Землю ли переделить, поравнение ли мирское сделать, учет ли мирскому капиталу произвесть – все Онуфрий, первым делом! Вот я какой был мирской человек – с улицы не сходил! Все ко мне шли за советом, от мала до велика! Ребятишки раздерутся на улице – и тем по справедливости, кому что, воздам!.. Стукну в оконце к старикам: «Почтенные! Мирское дело! Выходите, выходите!» У нас каждый вечер, у моей избы, сходы, ровно одною семьею жили… Ни у кого ни от кого тайны не было вот на экую малость!.. Горе ли, скорбь ли, радость ли у кого – все вместе: вместе всем миром слезами обливались, вместе и в смешки играли, коли господь веселым часком взыскивал. На улицу-то шел ровно в церковь. Из дому тянуло… Да мы по избам-то почесть что и не живали: духота в них, теснота, только спать ходили. А летом, так по дням и не заглядывали: все на улице, на миру – у всех в глазах!.. Не богато жили, тяжко жили, зато дружно! Теперь уж один я из нашего мира старик-то остался… Не хочется и на улицу выходить! Другая, братец, ноне улица стала… Прежде, бывало, на нашей-то улице к вечерку равно ангелы божий слетались невидимо…. Тишь какая, мир и соглас!.. А ноне отлетели они, должно, ангелы-то божий: ноне свара, брань, ненависть, надсмешки… Ноне на улицу-то идешь – поджилки трясутся.
Дед на минуту приостановился, как бы вспомнив, что он далеко уклонился от начала.
– Да, лесок… Мирская это была заслуга! Сидели, братец мой, везде сидели… Месяцами сидели… И гоняли тоже… Из Москвы (там нас настигли) гнали… Вишь?
И дед ткнул пальцем в какое-то пятно повыше лодыжки.
– Заслуга, друг… Отсудились!.. Не аблакатством, милячок, брали, а брали верой!.. Встанем у суда и стоим: и день стоим, и ночь стоим, и в жару стоим, и во вьюгу, и под дождем стоим, и в сухмень стоим… Нас гонят, а мы стоим. Угонят, а мы опять придем – опять стоим… Месяцами стаивали… А все, милячок, вера!.. Ну, выстояли…
За этими рассказами мы и не замечали, как на нас наплывали сумрачные тени. Дед Онуфрий решался боязливо закурить трубочку (он курил потихоньку), и только что в ней разгорался огонь, как пред нами вставала высокая, плотная фигура возвращавшегося домой арендатора. «Хе-хе-хе! Опять у меня завальня-то куриною слепотой поросла… Смотри, барин, ослепнешь ты с ней или поглупеешь… А ты, Чахра-барин, опять соску засосал? Бесстыжие твои глаза!.. Ведь уж умирать пора, а ты соску сосешь… В бога-то ты веришь ли? У-у, бесстыдник! Как тебя сыны-то терпят!»
– Не люблю, признаться, я этих старичишек, – говорил мне арендатор, когда мы сидели с ним за чаем. – Так, ни за грош свой-то век отжили…
– А за что ты Онуфрия Чахрой-барином прозвал?
– Так прозывают… Шумливый старичишка… Баламут!
III
После одной из таких бесед Чахра-барин неожиданно явился ко мне. Слышу, за дверями кто-то осторожно и шепотом спрашивает прислугу. Я отозвался – и дед Онуфрий вошел в дверь. Не взглянув на меня, он истово три раза помолился на образ. Во всей его маленькой фигурке была видна какая-то особая торжественность. Едва можно было признать в нем того «захудалого мужичка», над которым любил посмеяться мой «умственный» хозяин и которого он называл «Чахра-барин». Теперь Чахра-барин был одет в синий армяк, застегнутый на все крючки, высокий, стоячий ворот туго стянут под бородой; на ногах свежо вымазанные дегтем сапоги. Сивая голова смазана маслом и тщательно причесана, с пробором посередине. Даже сивая борода была расчесана в виде рассыпающихся лучей, и только слепой правый глаз неизменно моргал.
– Здравствуй, Миколаич, – наконец сказал он и степенно прикоснулся кривыми пальцами к моей руке. – Я к тебе.
– Милости просим… Говори зачем. Коли в гости – садись, тогда и гость будешь.
– Всерьез пришел, – таинственно сказал он, присаживаясь на краешек стула. – Дело хочу зачинать… Вековое дело, братец! Потому, знаешь, оно в века пойдет…
– Что же, посоветоваться?
– Советов наших с тобой тут не надо… Для этого дела веками законы положены. Об одном надо стараться, чтобы отрешиться; ненависть какая осталась, али гнев, али жадность, али скупость, али огорчение – все из сердца вон чтобы! Чтобы у тебя душа, как стекло, светилась… И тогда воздай по заслугам, по равнению, по справедливости! Тогда будет твое вековое дело в мир и соглас, в совет и любовь!
Чахра-барин проговорил все это несколько восторженно и даже прослезился, но я никак не мог понять, в чем дело. Дед высморкался в полу, вынул из шляпы синий платок, утер вечно красноватый свой нос и глаза, уложил платок опять в шляпу и сказал наконец:
– Хочу сынов делить!
– Что так? Али умирать собираешься, али ладу в семье не поддержишь?
– Зачем так? – проговорил, как будто обидевшись, старик. – Умереть успеешь всегда. Мы еще послужим! Мы еще владыки при своем деле, в полном разумении…
– Что ж, или молодцы бунтуют, своей власти хотят, своим умом жить?
– Молодцы у меня, сказать тебе не в похвальбу, своему родителю не супротивны… И снохи, грех сказать… Уважительные… Все под моим умом ходят, моим распорядком живут! В них этого поведенья нет, чтобы тебе и в нос и в загривок тычки пущать… Конечно, не без греха… С кем греха нет? Поссоришься иной раз… Ну, только ежели этак посерьезнее прикрикну – молчок, все молчок!
– Так зачем же ты их делить хочешь?
– Для порядку, братец мой… Чтобы с бабой за всегда можно резон иметь… А то эти бабы, хоша и почтительны, да много в них непостоянства: что ни день – все делятся между собой… Ну, для справедливости – ущерб! Ты бы их помирить, прикрикнуть, а и сам не смекнешь, чья плошка да ложка. Глядишь, ан ошибка! Того пуще содом… У нас ведь, друг, деревня… Дурости-то этой достаточно… Ежели вот кто в городе пожил, али кто разум крепкий имеет, али обхожденье понимает, тот из-за ложки деревню на ноги не подымет. Потому понимает, что из-за этого людям беспокойство делать глупо… А ведь у нас – деревня!.. Так вот, братец мой, для порядку, чтобы во дворце-то моем порядок завести, а то после старухи покойницы, признаться, как будто поопустился порядок-то маленько… Так вот для этого. Мне полегче большину вести, а им в века пойдет… без ссоры, без брани, без пререкательств… Да и навпредь будущее оно спокойнее… Неравно, грешным часом, бог конец предела положит!
– Зачем же я, дедушка, тебе?
– Как зачем? Для почету… Для дела почету больше – больше в деле крепости будет. Да ты уж захвати, сделай милость, карандашик, бумажки там… лоскут, что ли… Ты нам и пропишешь, так, для памяти больше, не для чего другого. Нам в волость не идти… Мы не из ненависти делимся, а делю я по своей отцовской справедливости, как из веков положено, по обычаям.
Я согласился с удовольствием.
Мы вышли. По дороге Чахра-барин постукивал в окно то к одному, то к другому шабру и говорил мне:
– Ты маленько, дружок, приостановись: я вот свату стукну, чтобы шел… Все, мол, готово!
Мы подходили к небольшой избушке, выходившей всеми тремя небольшими окнами на улицу, но зато длинной, делившейся сенцами на две половины. Некогда избушка выведена была прочно, крыта тесом, но теперь «выветрилась», осела на нижние венцы, а верхними, всем своим корпусом, накренилась в улицу. Тесины на крыше кое-где уцелели, кое-где заменены драньем, а вторая половина сплошь крыта уже соломой.