Читать книгу Руссофобка и фунгофил (Зиновий Зиник) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
Руссофобка и фунгофил
Руссофобка и фунгофил
Оценить:

4

Полная версия:

Руссофобка и фунгофил

Всю неделю он торчал в офисе, подобрав ноги под стул и сжав коленки, пристроившись рядом со столом бухгалтерши Макаляски, как цыпленок-переросток под боком у кудахтающей клуши. Иногда она толкала его в бок и указывала глазами на секретаршу, несущую через все учреждение гигантскую кипу папок-досье. Колин немедленно вскакивал и бросался помочь. «Он многому здесь может подучиться, – громким шепотом повторяла Макаляски коллегам, – канцелярская работа, знаете, сейчас – как никогда!» И она начинала ругать компьютеры. Выполнив свой долг новобранца на посылках, Колин возвращался на свое место, как послушный пес, принесший хозяину газету в зубах, и жадно следил из угла за беготней секретарш и клерков. Чем больше он чувствовал свою ненужность и неуместность, тем больше старался услужить. Клио иногда перехватывала этот собачий, просящий неизвестно чего взгляд, наследственно отцовский, как теперь стало ясно – с первобытной тягой услужить и со скрытой уверенностью, что услуг не потребуется.

Начало недели оказалось для него обманутой надеждой, фальшивым обещанием – когда в результате предрождественского ремонта надо было перетаскивать столы и железные шкафы с досье; тут он оказался как нельзя к месту, но и то на час, не больше. Когда рабочие приступили к сверлению дыр в стене, он, отвергнутый, послонялся между столами и снова вернулся к своей невидимой конуре около мамаши-бухгалтерши. Как только какая-нибудь секретарша или клерк поднимались из-за стола, Колин вскакивал и бросался с предложением услуг – и сотрудники от испуга шарахались и чертыхались. Колин делал вид, что не слышит.

Катастрофичность его услужливости проявилась в подаче кофе. Предложение сбегать за кофе для каждого желающего стало его последней картой в отчаянной борьбе по доказательству своей незаменимой роли в офисе. Кофе с чаем выдавалось в бумажных стаканчиках из машины-автомата на другом этаже учреждения. Когда торчишь по восемь часов за пишущей машинкой, подняться из-за стола и пройтись по этажам к кофейному автомату – настоящее развлечение для каждого клерка. В коридорах можно было постоять у доски с объявлениями и распоряжениями администрации, поглазеть из окна на соседнее здание, где в таких же офисах сновали от стола к столу такие же клерки: тот факт, что и другим не лучше, несколько утешал. На услужливо склонившегося Колина смотрели с плохо скрываемым бешенством. Его предложение сбегать за кофе отнимало последнюю возможность встать и поразмяться и утешиться сознанием того, что и другим так же плохо, как и тебе. Но стоило взглянуть на его прыщавое лицо с подрагивающей улыбкой тонких губ, на моргающие, запуганные глаза, и оставалось в свою очередь криво улыбнуться, с деланой благодарностью кивая. Всякий раз, когда суетливая спина Колина скрывалась за дверью, выражение благодарности сменялось гримасой и сдавленным чертыханием: «Идиот!» Бухгалтерша Макаляски делала вид, что не слышит, или же действительно не слышала, громогласно подытоживая характер своего выкормыша: «Услужливость, – говорю я ему, – залог карьеры!»

Во время одной из таких оказий Колин, уже в дверях, неожиданно обернулся, как будто ища взглядом подтверждения материнскому афоризму; как раз в этот момент Клио с издевательским подмигиванием за спиной у Макаляски покрутила указательным пальцем у виска, комментируя дегенеративность всего ее семейства.

Сейчас, вспоминая все эти унизительные эпизоды, она была уверена, что Колин в тот момент смотрел именно на нее – не для нее ли он отправлялся за кофе в тот раз? Недаром Клио тут же сделала вид, что поднесла пальцы к виску, чтобы поправить прическу. Бесило то, что именно она, с ее всепониманием, должна была бы ему сочувствовать, но как раз у нее он вызывал наибольшее раздражение, именно потому, что напоминал ей самою себя. Возлюби ближнего, как самого себя. А если самого себя ненавидишь? Если к самому себе испытываешь отвращение?

Лишь когда начальство, перекрикивая гул голосов, официально объявило о конце рабочего дня и из усилителей раздались тяжелые, под дых, удары диско, Клио поднялась из-за стола, хотя уже давно казалось нелепостью заглушать звон бутылок бормотанием клавиш пишущей машинки. Кто-то всучил ей бумажный стаканчик с кислым вином, и с сухим, как бумага, лицом она стала пробираться в угол, чтобы отстоять там положенное законами коллективизма время.

Тоска подступала к груди, как изжога от кислого вина. Они будут надираться до потери сознания, только потому, что за вино платит начальство. Единственная активная форма классовой борьбы – за счет своего желудка. И вместо революционных гимнов – хоровое, школьное «Мэри кристмас и хеппи-нью-йер» с притопом и прихлопом и хеппи-энд с рыганием и блевом. Под Рождество все население этих островов заполучало мандат на инфантильность: каждый считал своим долгом изображать из себя проказливого ребенка. Это было ежегодное массовое впадание в детство, санкционированное религией или, наоборот, преждевременное, загодя, ежегодное проявление сенильности, лицензия на пускание слюней. Вокруг постепенно воцарялась атмосфера детской площадки, где пьяные воспитатели играли с подвыпившими младенцами в кошки-мышки равенства и братства. Как по долгу, все становились развязными. Подчиненные хлопали по плечу начальство, и начальство, делано хохоча, проглатывало под кислое вино узаконенную на вечер фамильярность подчиненных. Но в действительности каждый шаг жестко рассчитан. Стоит чуть пережать в интонации или допустить не тот жест – и на тебя тут же посмотрят. Тебя тут же осадят.

Клио инстинктивно отстранилась, когда к ней пристроился, по-приятельски положив ей руку на плечо, директор фирмы, друг и босс Антони. Расплескивая кислое вино на свою скромненькую курточку ценой в месячную зарплату секретарши, он широким жестом демократа очертил в воздухе полукруг бумажным стаканчиком и, перекрикивая шум и гам, стал делиться с Клио своими интимными мыслями: «Всего четыре года назад сколько нас было? А сейчас сколько нас? Но атмосфера в фирме – та же – атмосфера семьи и коллектива, семейного коллектива, коллективной семьи», – стал подпевать он рычащей пластиночной мелодии и начал протискиваться через толпу к бухгалтерше Макаляски. Та, оттесненная спинами сотрудников, торопливо давясь и одновременно подпевая «мери-кристмас», уничтожала крекеры с нашлепками паштета и сыра с жадностью голодающего младенца из Эфиопии. Подхваченная под руки начальством, она завертелась на своих толстых ножках, хихикая по-школьному, в старомодном твисте.

Клио поймала себя на том, что все это время провела выискивая глазами Макаляски-младшего в клубах табачного дыма, под артиллерийские залпы диско. Эти представители простонародья появляются и исчезают из жизни, как белоцвет лондонских деревьев весной. А сейчас середина зимы. И под эхо начальственных слов про семейность коллектива до Клио наконец дошло, что Колина на этой вечеринке не должно быть в принципе. Он мог бы появиться во время рабочего дня благодаря снисходительности начальства к семейному положению бухгалтерши. А на рождественскую вечеринку его никто и не думал приглашать – вечеринка не для семьи, а для коллектива, который и есть семья. И Клио окончательно почувствовала себя непрошеной, как и Колин, родственницей на чужом празднике.

Снаружи, на улице, было так же неестественно темно, как неестественно светло было внутри, в учреждении. Как будто эта, окоченевшая от заморозков улица была умышленно задуманной декорацией, наглядным пособием и моральным уроком для тех, кто отделяется от коллектива в такую дату, в такую погоду, в такой век. В других странах, где лето есть лето, а зима – зима, в такое время года в ночной мгле кружат снежинки, приглашая тебя к танцу жизни, несмотря на мороз, как, наверное, в Москве. Но тут, в Лондоне, где времена года смешались, как и представления о том, где мужской, а где женский пол, и погода превратилась в трансвестита, не было даже снега, чтобы смягчить характер ожесточившегося мороза асфальтового мрака, который не кончался улицей: в конце маршрута была еще и холодная комната. Как можно примирить этот напор добрых чувств, братские объятия под звон бокалов, который слышался даже сквозь освещенные зашторенные окна, с убогостью и одиночеством потом, здесь, за дверью, на замороженном асфальте? Если только все эти манифестации любви и дружбы вовсе и не предназначены для других, а лишь публичная демонстрация сугубо личных душевных чаяний, как на школьном экзамене – твой голос слышат все, но слушает тебя лишь экзаменатор. Неужели нет на свете другого острова, другой цивилизации, где нет этой учительской линейки под названием личная ответственность – за собственную жизнь, за собственную совесть, за собственную смерть? – линейки, которая хлещет тебя по рукам и по сердцу всякий раз, когда ты забудешься и вообразишь: или виноваты все, или никто не виноват, и поэтому о собственной вине можно вообще не думать.

…Он возник из-за горы черных помойных мешков, наваленных у подножия лестницы, как будто эти тускло поблескивающие полиэтиленом тюки с отбросами ежедневного существования были коконами, где вызревали ублюдки человечества, вылупляющиеся по ночам и становящиеся снова отбросами при свете дня, – мотыльки подпольного мира. «Колин! – с фальшивым энтузиазмом воскликнула Клио. – У меня для тебя, – начала было она про подарок, но голос ее тут же осекся. Ей не понравился его взгляд: Колин не смотрел прямо в глаза, его глаза блуждали по ее лицу, глаза нерешительного убийцы. – Иди домой, Колин», – прошептала она как будто сама себе.

В отсвете фонаря блеснул нож, зажатый в маленьком кулачке Колина. Не нож, а ножик – перочинный ножик, школьный предмет, которым точат карандаши или что там делают перочинным ножиком, перья точат? «Иди домой, Колин!» – повторила она, отступая к фонарю у подъезда, сказала громко, в надежде, что кто-то услышит, и все же стараясь сдержать истерику, чтобы он не подумал, что она его предает, зовя на помощь. Но в одном прыжке он сумел зажать ей рот рукой из-за спины, и они попятились задом, как будто отступали от дикого чудовища с раскачивающимся в темноте единственным глазом в виде фонаря; отступали от страшной опасности, прижатые – насильник и жертва – друг к другу враждебной для обоих пустотой, нелюдимостью городского проулка, не сулившего выхода на светлую улицу. У Клио подвернулся каблук, и, оступившись, оба свалились за помойные мешки. Надо было кричать, но она почему-то не закричала. И не только потому, что в голове смутно всплыли какие-то анекдотические инструкции: не сопротивляться, закрыть глаза и думать о родине. Не только из-за страха перед перочинным ножиком. Тем более что этот ножичек, звякнув, выпал из его трясущихся рук, из бегающих по ее телу пальцев, бессмысленно рвавших ее шелковую офисную блузку, неумело задиравших тугую узкую юбку. Еще немного – и очередь дойдет до путаницы в трусах и колготках. Страх вообще пропал. Наступила скука ожидания, как на приеме у гинеколога или перед собеседованием при приеме на работу. И еще впивался в бок загадочный предмет, вывалившийся из сумки, предназначенный в подарок этому существу, которое сейчас сопело, тужилось и хлопотало над неподатливым телом Клио. Она подумала с беспокойством, что подарочная обертка, о которой так заботился отец Колина, совсем, наверное, истрепалась об асфальт, и стала гадать, что же скрывалось под этой оберткой: картонка конфет? Набор письменных принадлежностей? Коробка домино? Так или иначе, этот предмет выброшен на помойку, валяется сейчас под боком у помойных мешков, больно впивается ей в бок, напоминая, что она никому ничего не подарила. Она действительно за всю свою жизнь никому ничего не подарила, как никогда никому ничего не дарят дошедшие до последнего, до дна, побродяжки, ночующие под мостами, в канавах, на помойках, зарывшись в пустые картонные коробки, в закутке из помойных мешков. Как валяется сейчас она, прикрываясь, как жестким одеялом, этим ошалевшим от собственного убожества подростком. Одним из тех, кто проверяет бритвами существование загробной жизни на старухах-пенсионерках? Она для него – такая старуха? Нет, она валяется на помойке, как выброшенный подарочный предмет, отвергнутый рождественский подарок человечеству. Уготовленный для того, кто никогда ни от кого не получал подарка.

«С-сука, с-сука», – как будто в ответ то ли матерился, то ли стонал и хныкал Колин. Он никак не мог войти в нее и лишь неловко терся, причиняя ей боль, вжимаясь в ее пах. Как жертва голодной эпидемии, неспособный проглотить даже желанную лепешку хлеба, доставшуюся ему чудом – из милости. От его волос на слипшейся челке исходил острый запах дешевого одеколона – запах школьных вечеринок и первых свиданий, тошнотворное напоминание о годах беспомощности, унижений и надрыва, когда ожидаешь от мира всего и чтобы сразу, а в ответ получаешь презрительные пинки и снисходительные затычины. Он дернулся и застыл, сдавленно дыша, когда протиснувшаяся вниз рука Клио нащупала сморщившийся от стыда и испуга комочек беспомощной плоти у него между ног. Как ребенок в кошмарном сне, он скрипел зубами, когда она пыталась выжать из него ту самую силу, запрятанную и зажатую в тайниках грудной клетки, не освободив которой он на всю жизнь останется озлобленным и никчемным попрошайкой чужой доброхотности или ее, Клио, сострадания. Его лицо металось у нее перед глазами, как огромный слепой мотылек, которого одновременно и боишься, и презираешь, и жалеешь, и стараешься любыми средствами выставить в приоткрытое окно. Он бился об нее, как мотылек об стекло, и после нескольких безнадежных толчков в ладонь Клио пролилась горячая и липкая струйка, на мгновение померещившаяся кровью. Как будто ужаленный, Колин взвыл и стал отползать от нее на четвереньках. Его лицо с почерневшей половиной, очерченной светом фонаря, было уродливо оскалено, как у запыхавшейся уличной собаки. Но сама она, заведомо, выглядела еще более отвратительно; если все происходящее и было с ее стороны подвигом сострадания и жертвенности, подумала она, то так поступала она отнюдь не из-за снисходительности. Ее бескорыстие состояло в том, что к самой себе она испытывала еще большее отвращение.

Когда Колин, все еще с разинутым в судороге ртом, подхватил с земли нож, Клио тоже приподнялась и, стоя на коленях, стала ждать короткого заслуженного удара под сердце. Даже в темноте было видно, что он смотрит ей, может быть, впервые прямо в глаза; его горло издало наконец-то какой-то полухрип-полувсхлип, и, неожиданно развернувшись, он двинулся – сначала сбивчивым шажком, а потом трусцой, спотыкаясь и ссутулив спину, как побитое животное.

Клио поднялась с колен, медленно, с механической тщательностью оправила юбку, попыталась приладить шов разодранной блузки и наконец стала застегивать на все пуговицы, до самого горла, вымазанное асфальтовой изморозью пальто. Она нагнулась за сумочкой, когда рука ее, шарящая в темноте по асфальту, наткнулась на измочаленную и скомканную обертку. «Jean-Jacques Rousseau: Confessions», – прочла она в отсветах фонаря на обложке книги, извлеченной из клочьев оберточной бумаги. Эгалитэ, фратернитэ и либертэ – и свобода, и равенство, и братство. Или в другом порядке? Во всем виноват общественный порядок. Она вспомнила – этот провозвестник Французской революции учил тому, что во всем виновато общество. Общество делает нас такими, а сами мы не виноваты. Руссо должен быть доволен, что послужил в эту ночь подстилкой для человеческого унижения. Он не виноват. Мы виноваты. С обложки книги смутно улыбалось хорошо откормленное лицо французского мыслителя, совершенно непохожее на лицо его убогого британского поклонника, потратившего на эту исповедь свои последние деньги во имя воспитания своего потомка в духе гуманизма.

Клио подошла к огромным, в человеческий рост, железным контейнерам за мешками с помойкой и размахнулась, чтобы забросить туда нелепый и никому уже не нужный рождественский подарок. Но рука ее застыла в воздухе, и сама она стала в ужасе пятиться назад. Из металлического ящика, как из квадратного гроба, выросли два монстра подземного мира, два обитателя дна, двое доходяг в отрепьях. Небритые, с провалившимися щеками, со всклокоченными волосами, сами похожие на объедки человечины, они рылись в отбросах руками, затянутыми в нитяные черные перчатки с обрезанными по-английски концами, так что в темноте торчащие голые пальцы выступали сами по себе, как будто кисти рук были обрублены. Они показались ей состарившимися, как если бы уже минуло десятилетие, призраками Колина и его папаши. Один из них мял в руках сломанную пластмассовую куклу, только что вытащенную из груды помоев на дне ящика. Другой, оскалившись, поскреб живот куклы ногтем и стал смеяться беззубым ртом, сначала тихо, идиотически, а потом все громче, животным ржанием. Клио истерично хихикнула. Оба повернулись к ней и, гогоча, подбросили куклу высоко в воздух. Она упала, глухо цокнув целлулоидом об асфальт; с оторванной рукой, с проломанным животом и вывернутой шеей – лишь ее стеклянные глаза глядели на Клио своей вечной, божественной, рыночной голубизной родившегося в эту ночь святого Младенца.

4. ЗАГОЛИВШИЙСЯ РУССО

«Эти круги спекулятивно заявляют, что, если бы не пацифисты, вроде Олдоса Хаксли и Бертрана Рассела, Гитлеру не удалось бы осуществить геноцид. И мы, мол, играем точно так же на руку врагу. Мол, если бы не наше движение в защиту мира, не было бы разгула тоталитаризма и что мы льем воду на мельницу… Я пока оставлю в стороне вопрос о том, кто в действительности пособник тоталитаризма в наши дни, и хочу сказать, что мы, по крайней мере, льем воду, а не подливаем масла в огонь будущих войн. – И Антони закашлялся, поперхнувшись очередной банановой долькой. Марга стукнула его ладонью по спине. Как будто подхлестнутый этим жестом, Антони возобновил репетицию собственной речи на завтрашнем антиядерном митинге. – Если бы, между прочим, все были как пацифист Олдос Хаксли, никакого Гитлера с его геноцидом не было бы. Датский король, между прочим, нацепил желтую звезду, и евреи его королевства были спасены. Если бы все были как я, то есть как мы, на свете не было бы ни советского тоталитаризма, ни американского империализма. Это, конечно, несколько метафизическое утверждение, но хватит калечить свою совесть соображениями национальной безопасности, когда скоро от нации останется сплошной радиоактивный порошок – безопасность будет гарантирована! И пусть нам не говорят: наши демонстрации в защиту мира используют враги свободы за кремлевскими стенами. Сейчас не время думать, как твои слова и действия использует враг. Пора отказаться от концепции врага – пора отстаивать собственные категорические императивы! Пусть советский народ сам за себя думает. Я уверен, в Советском Союзе достаточно людей доброй воли, кто правильно поймет нас; по крайней мере, если это произойдет, они будут знать, что мы не хотели войны. А пока они должны вдохновляться нашим примером. Безответственные представители русского диссидентства настолько ненавидят завоевания социализма, что готовы сбросить атомную бомбу на головы собственных детей, матерей и стариков. Пусть попробуют отыскать пути к мирному существованию с советской властью и перестанут обвинять нас, английскую интеллигенцию, в том, что мы не ратуем за самоубийственную блокаду Советского Союза. И, кстати, кое-какое движение в этом направлении уже намечается: я на днях читал в „Таймс“, что русские пацифисты развернули на улице плакат с лозунгом „Миру мир!“»

«Это партийный лозунг, – перебила его всезнающая Марга. – Такие лозунги висят там на каждом углу, и это не пацифисты развернули, а на первомайской демонстрации, на Красной площади».

«Вслед за Олдосом Хаксли я предпочту остаться в живых при советской тирании, чем стать обугленным трупом при нашей псевдодемократии, превращающейся в фашизм в ходе подстрекательства к третьей мировой войне».

«Ты тут расцитировался Олдосом Хаксли. Но все это, заметь, не Олдос Хаксли говорил. Это говорит в романе его герой. Законченный, между прочим, подлец. Соблазнил по ходу романа невесту своего друга, и друг кончает самоубийством. Тот еще пацифист!»

«Слишком легко, Марга, опорочить идеи, очернив личность того, кто эти идеи отстаивает. Пора научиться ценить прогрессивные идеи, даже если тот, кто их высказывает, тебе отвратителен. Более того, надо научиться жить в мире не только с людьми, но и с отвратительными тебе идеями. По другую сторону железного занавеса живут как-никак люди, а не инопланетные монстры, как некоторые воображают, лицемерно разглагольствуя насчет разницы между тоталитаризмом и буржуазной демократией. Все мы не без греха!

«Мы, конечно, все акулы капитализма, но не стоит, однако, путать котелок с вареной ухой и аквариум», – процедила Марга.

«Аквариум?! Да кому нужна эта островная лужа с толпой лягушек среднего класса, громко квакающих всякий раз, когда им показывают восковую мумию под названием английская монархия?! Даже ястребы из Политбюро не соблазнятся на эти сифилитические останки Британской империи, медленно уходящие ко дну! Правь, Британия! Рули, британский бриг! Ни-ког-да рабом не будет слав-ный брит!» Антони, гримасничая, раздувал щеки, голося этот патриотический куплет с натужным энтузиазмом. Клио видела, как от этого визжащего тенорка Константин, как будто дремавший у березы в стоячем положении, поднял голову и долгим рассеянным взглядом поглядел в их сторону. Клио казалось, что Марга постоянно прерывала монолог Антони не ради того, чтобы опровергнуть ложные, как ей представлялось, идеи, а исключительно чтобы привлечь внимание Константина. И Антони тоже явно поглядывал искоса на эту дубину стоеросовую в дальнем углу садика. Они не понимали, с кем имеют дело. Или, наоборот, побаивались собственных слов в его присутствии? И соревновались друг с другом, пытаясь завоевать его благорасположение?

Периодически тучки наползали на солнце и вместе с сопровождавшим это природное явление порывом ветра в разговор врывался щебет птиц, как будто удалявший от Константина на безопасное расстояние сентенции Антони и едкие опровержения со стороны Марги. Молчаливое нависание Константина на дальнем плане в эти моменты птичьего щебетания становилось не таким назойливым и подавляющим. Он мешал своим присутствием, фактом своего советского происхождения изящным умозаключениям и аргументам в защиту одностороннего разоружения. Он напоминал о существовании на заднем плане той страны, где правительство тождественно морозу, солнцу, смерти и вообще всей природе, которую, как известно, бесполезно переубеждать. Всякое напоминание об этом мешало Антони сведению счетов со своими соотечественниками.

«Мужчинам скучно, они желают повоевать – поразмять кости. Правь, Британия! Что мы, слабаки? Хуже америкашек? И мы, мол, сверхдержава, и у нас есть чем утереть нос коммунистам! Вы понимаете, на чем вся эта пропаганда держится? – обращался Антони к Марге и Клио, как будто к многотысячной толпе пацифистов. – А сейчас для прикрытия этой агрессивности и мужского шовинизма они пользуются рукой Москвы».

«Слава богу, хоть есть что прикрывать. Не то что у некоторых».

На чей счет адресовала Марга этот циничный намек, Клио не поняла.

«А что прикрывать? Что прикрывать? – заерзал Антони. – Все ту же ничтожность, лицемерие, жестокость, жадность, нетерпимость, зависть?»

«Похоть», – вставила Марга.

«Да, похоть. Но главное – агрессивность. Вы слыхали, что на этой неделе сказал наш советник по обороне? Обе стороны ядерного конфликта должны запугивать друг друга, надеясь на то, что эти взаимные угрозы никогда не сбудутся. И в этом, по мнению этого монстра человеческой морали, состоит гарантия мира. И нам предлагают жить в этом ментальном абсурде? Кто-то должен открыто заявить, что король, мол, гол!»

«Ты хочешь сказать: королева», – хихикнула Марга.

«Советский король, английская королева, – отмахнулся от нее Антони, – все мы голые и беззащитные друг перед другом. Все мы сыны рода человеческого, вне зависимости от рас и политических систем. Если бы мы только смогли признаться в собственной неправоте и греховности и убедить в этом все остальное человечество, понять, что каждый – намного дурнее своего противника. Если бы только Запад и Восток могли раскрыться друг перед другом, сбросить с себя фиктивные одежды враждебных идеологий! И это саморазоблачение, если хотите, кто-то должен начать первым. Я имею в виду одностороннее разоружение».

«Жан-Жак Руссо тоже вот звал назад к природе и призывал сбросить с себя постылую сутану цивилизации. – Марга подняла с травы валявшуюся у стола «Исповедь» карманного издания и стала лениво листать страницы. – А чем все это закончилось? Гильотиной Французской революции. А началось с невинных актов эксгибиционизма. Ты знаешь, Клио, что Жан-Жак Руссо тоже любил разоблачаться? Встанет за углом, приспустит штаны и показывает член проходящим девицам, никак не могу отыскать это место», – мусолила она книгу в руках.

Антони, как будто пришибленный этой репликой Марги, замолк. Клио кусала губы. Она не могла простить себе, что забыла утром книгу у садового столика и теперь не решалась вырвать «Исповедь» из чужих мусолящих ее рук. Она сжилась с Жан-Жаком Руссо. Он был как будто единственным свидетелем того унизительного до отвращения эпизода с Колином; старому Жан-Жаку Руссо, помятому во время попытки изнасилования, измазанному об асфальт у помойки, она могла довериться. Это надругательство над его «Исповедью» было, казалось, последним эпизодом унижения, уготовленного судьбой этому проповеднику беспощадной искренности к самому себе, этому певцу личной правды, этому философу личного спасения, обличителю церковных и государственных авторитетов – всех тех, кто навязывает нам понимание истины как бюрократической целесообразности, одной из жертв которой считала себя, вместе с Руссо, и Клио. Но она не столько вникала в его философию, сколько в образ этого человека, со смущенной улыбкой в поджатых, как у женщины, маленьких губах на лице, беспомощно глядящего с потрепанной обложки книги.

bannerbanner