Полная версия:
Холм псов
Она молчала.
– Я такого не ожидал. Не ожидал, что тебя вышибут, – продолжал я говорить, как обычно разводя руками, словно ребенок.
– Я, сука, работала в газете, Миколай, газеты закрываются, газеты – они как телеграфы! – она встала в дивана, чтобы проорать все это, потом села снова.
Так уж случилось, что мы взяли совместный кредит. Потому-то, кстати, у нас и не было денег в Дембках. Потому-то я и звонил Павлу, Гжесю, Яреку, а потом они звонили мне. Восемьдесят квадратов на Охоте [7]. Бело, светло и просторно. Три комнаты и кухня.
Ясно, зачем это делается и зачем это сделали мы, хотя жизнь наша из-за этого стала одной большой зыбкостью, ежемесячным напоминанием о выплатах, минимумом сумм на кредитных карточках. Есть всего несколько сценариев взросления. Всякий из них мы выбираем наперекор интуиции, наперекор собственным страхам. В конце концов, так делают все. Альтернативы тут нет. Есть только сказочки. Историйки о людях, которые выехали куда-нибудь в Новую Зеландию, сделались барменами, и теперь – счастливы, и пишут об этом в профиле на Фейсбуке. Люди, открывшие альтернативное экокафе: теперь не могут сосчитать стопки своих экоденег. Такую ересь придумывают редакции интернет-порталов, чтобы люди верили в альтернативу, чтобы оставалась надежда, чтобы они не шагали из окон, не въезжали в деревья на полной скорости.
Бывают моменты, когда хочется, чтобы все – всерьез, когда хочется, чтобы ситуация, в которой ты оказался, к чему-то вела. Хочется обладать хотя бы иллюзией контроля; чувствовать, что сжатые кулаки чем-то наполнены – пусть бы и просто гравием.
У меня не могло быть претензий ни к кому, кроме самого себя. Я привык: сколько себя помню, претензий к самому себе у меня хватает.
С другими бывало и хуже. Один из наших друзей после того, как курс прыгнул, остался с восемью ежемесячно. Через пару месяцев ему не продлили договор. Порезал себя поперек запястий, как и всякий, кто видел такое в кино. В конце концов оказался в психушке. Когда я его проведывал, он был даже доволен, постоянно играл в «тысячу» с беззубым мужиком, который вроде убил свою жену «ложечкой» для обуви, – а еще с женщиной, которая говорила только на эсперанто. Он все время проигрывал, но был в восторге, что наконец-то может отдохнуть.
– Миколай, сделай что-нибудь, она еще жива, – снова отозвалась Юстина, уже тише.
Я наклонился над животным. Протянул к серне руку.
– Не прикасайся к ней, – сказала Юстина.
Серна страдала. По крайней мере, я думал, что она ужасно страдает, хотя, вероятно, у нее был перебит хребет и она уже не чувствовала ничего, кроме своего погружения в теплую тьму. Мой отец добил бы ее и бросил в багажник. Когда приедем и я ему об этом расскажу – если вообще это сделаю, – он будет недоволен, что его сын не сумел добить серну, привезти ее домой и разделать.
– Сделай что-нибудь, – просила Юстина. Я был уверен, что она не имеет в виду, чтобы я добил животное и бросил его в багажник машины; что, скорее, подразумевает что-то вроде звонка в больницу или в полицию.
– Могу лишь оставить ее, – ответил я и отступил к машине.
– Ничего с ней не сделаешь? Ничего? Она должна так вот лежать?! – крикнула она.
– Могу взять монтировку и убить ее, – предложил я тихо и спокойно.
– Что? – спросила она.
– Могу взять монтировку и убить ее, Юстина, это единственное, что я могу сделать, – повторил я.
– Ты можешь позвонить в полицию, можешь…
– Я хочу поехать дальше. Просто поехать дальше, – ответил я и открыл двери.
– В этом, сука, нет смысла, – вскинулась Юстина и заплакала, стоя на дороге.
– В этом есть смысл. Садись в машину. Есть смысл, – ответил я.
Небо становилось светло-синим. Кроваво-розовый оттенок уходил, отступал, растворялся. Конец света не наступил. Варшава осталась позади. В ней звенели первые будильники. Серна вздрогнула, словно сквозь ее тело пустили ток.
– В этом нет смысла, – повторила Юстина. – Это идиотизм.
– Мы можем поехать назад в Варшаву. Можем все переиграть, – сказал я. – Но я не знаю, как дальше. А так у нас, по крайней мере, есть план.
– Есть план? – спросила она. – У нас есть какой-то план?
– Мы говорили об этом десятки раз, – сказал я.
– И какой у нас план? – спросила Юстина. – Скажи мне, какой у нас план.
– У отца пересидим худшее время. Кредит оплачивается. Через два-три месяца, едва только я что-то организую, возвращаемся в Варшаву. Обещаю, – фразы эти были настолько истертыми, что оставляли во рту привкус старой тряпки.
– Обещаешь. Ты обещаешь это себе, Миколай, – сказала она.
– Нужно было оставаться. Нужно было…
– Да хватит уже, сука, мне об этом напоминать, – рявкнула она, прерывая.
В этом не было смысла. Я, она и серна – в одинаковой ситуации. Мы дергали ногами, лежа на шоссе, сбитые машиной. Пытались спастись, отчаянно моргая глазами.
Я обошел машину. Открыл ей дверь. Она села внутрь.
– Я обещаю тебе, что через два, три месяца мы снова окажемся в Варшаве, – сказал я.
Тронулся с места.
– Мы ничего не можем сделать, – сказала Юстина.
– Мы именно что – делаем. Таков наш план, Юстина, – сказал я.
Включил радио. Ведущий раздавал скидки на покупки слушателям, которые угадают, как звали зловещего противника Ганса Клосса [8]. Я хотел, чтобы кто-нибудь что-нибудь говорил и хоть что-то кроме нас самих наполняло внутренности машины.
Возможно, серна уже подохла; как раз перестала двигаться. Я медленно объехал ее, а когда она исчезла в зеркале заднего вида, добавил газу – сильно.
– Да, делаем, – сказала Юстина. – Проигрываем.
Началась песня, вокалистка пела о своем парне: чтоб оставался сильным мужчиной; все равно как бить невиновного человека по голове чем-то тяжелым и резиновым.
– Хоть что-то, – ответил я.
Миколай / Задняя дверь
На Шматах всегда сперва слышно собак.
Начинает одна, сразу подхватывает другая, третья, а через несколько секунд лают уже все. Лай разлетается по всему району, словно нынче начинается революция собак против всего известного им мира; против заборов, против цепей, против неба и домов. Но, может, они не протестуют, а просто здороваются друг с другом, не помня, что сделали это миг назад и сделают в миг следующий. Собаки не умеют считать, и у них не слишком хорошая память, а потому они кричат и поют небу и друг другу, пока только им известный знак или общее, телепатически принятое решение не обрежет этот шум – резко, в полсекунды.
Всякий раз, когда я тут оказываюсь, они сразу вспоминают друг о друге. Всякий, кто живет на Шматах, имеет как минимум одну собаку. Люблю собак, но порой понимаю людей, которые их травят.
Зато Юстина собак не любит. Не любит собак точно так же, как не любит природу. Иной раз я мысленно составляю список наших общих интересов. Подсчитываю, сколько их на самом деле. Мясо. Вино. Ну, предположим – вино. Я люблю водку, но пусть будет вино. Еще недавно – сигареты, но я бросил.
Ну и секс. Еще недавно. До того момента, когда я узнал, что Юстина…
Стоп, музыка. Проигрыш назад. Собаки мерзкие, вонючие, а еще они – глупые, это коты умные, говорит Юстина. Я же, в свою очередь, котов ненавижу. И такого вот между нами – масса. Коты – идиоты, обманки в симпатичной оправе. Ее (наш) кот пару месяцев назад выскочил в окно пятого этажа. Юстина говорит, у него была депрессия. Депрессия и нервный срыв. Я же уверен, что кто-то в доме напротив зажег и погасил свет, а кот хотел его поймать. Падая на голый бетон, сломал кости в сорока местах. Когда ветеринар объявил нам, что усыпил его, Юстина кинулась на него, хотела ударить. Пришлось ее крепко придержать.
– Тут до сих пор нет асфальта, – замечает Юстина.
– Не понимаю, – некоторое время я и правда ее не понимаю.
– Ты говорил, что район назывался Шматы, пока тут не было асфальта, и его все еще нету. На этой улице, – некоторое время она смотрит на меня, будто я превратился в кого-то совершенно другого.
– Эта улица называется Известковая, – сообщаю ей.
Останавливаю машину под домом своего отца. На фоне неба, серого, словно стальная отливка, все – дома, деревья, ограды – сливаются в один плоский, лишенный контраста пейзаж. Единственное, что выбивается из этой серости, это первые желтые и красные листья, разноцветный мусор, бутылки и пакеты от чипсов, рассыпанные под деревьями беспорядочными кучками.
Я смотрю на соседние дома, пытаюсь уловить хоть что-то, какое-то присутствие, след движения в окне, что-нибудь. К каждому дому в моей голове приписана фамилия. Малиновские, Рудзяки. Старший Рудзяк был моим приятелем, пока не стал скинхедом. Но прежде чем он стал скинхедом, я ходил к нему играть на «амиге». Фалатовичи. Ниские. Гумерские. Новаки. Гумерские, кажется, выехали. Или часть Гумерских выехала, а часть умерла. Не помню. Когда-то один из Гумерских бросал камнями в Янса, а потому мы вместе с Гжесем и другими парнями затянули его в лес и привязали к дереву. Когда пришли за ним через несколько часов, все штаны у него были обоссаны.
– Тут квадрат дорог, и на обеих перпендикулярных и на одной параллельной есть асфальт, а здесь нету, – Юстина обвела рукой пространство, по которому мы двигались.
Концерт собак все еще продолжается. Пес моего отца участвовал в нем довольно вяло. Мой пес, которого звали Янс, давно умер. Мы с братом похоронили его на возвышенности в лесу, которую потом назвали Холмом Псов. Но Холм Псов, где мы похоронили не только Янса, поскольку тот стал кладбищем для собак со всей околицы, это совершенно другая история.
Янс был героем комикса, блондином, который неудачно переносился во времени и сталкивался из-за этого с разными, не слишком приятными перипетиями, но в результате этих перипетий познакомился с некоей Орхидеей, темнокожей девушкой с короткими волосами и синим кольцом посреди лба.[9] Я влюбился в нее, когда был маленьким – настолько, насколько можно влюбиться в нарисованного героя. Юстина, когда я с ней познакомился, выглядела в точности как она. Только у нее не было синего кольца посреди лба.
Возвращаясь – на Известковой и правда все еще нет асфальта. Главная улица, Каменная (в полукилометре дальше она превращается в дорогу, которая, если ехать достаточно долго, доведет в конце концов до Остроленки [10]), была заасфальтирована всегда. От Каменной к параллельной Известковой вели две боковые улочки, Угольная и Цементная, обе покрытые асфальтом, хотя семнадцать лет назад, когда я тут жил, покрывала их лишь смесь грязи, песка и шлака.
Другие улицы на Шматах тоже носят названия по материалам и ископаемым. Песочная. Мраморная. Кирпичная. Стеклянная. Все, кроме Известковой, со временем заасфальтировали.
– Уверен, что они делают это ему назло, – говорю я ей.
– Наверняка. Твой отец – один против всего мира, – она зевает и отворачивается к замурованному коробками заднему сиденью, откуда видна та сторона Известковой, что заканчивается рельсами. Идя вдоль путей примерно полкилометра, доберешься до вокзала. На другом конце улицы, метрах в четырехстах за нашей спиной, начинается лес.
Дом моего отца выглядел как резкое, рубленое, слегка удивленное лицо, сложенное из огромных пикселей. Широкий трехэтажный параллелепипед с дверьми и небольшими окнами, напоминающими глаза, увенчанный острой, треугольной крышей. Окруженный забором из сварных металлических прутьев, много лет назад выкрашенных в бурый цвет. Из-под облупившейся краски проступал ржавый металл. Слева от дома – въезд в гараж, перед которым стоят бочки, полиэтиленовые мешки, пластиковые ведра. Некошеную траву покрывает кремовый слой стружки и деревянной трухи. Под домом лежит электропила и небольшая куча дров на растопку.
Дом рядом – моего брата, Гжеся. Меньший, покрашенный серым двухэтажный кубик, не отделенный от отцовского никакой оградой. У дома стоит запаркованная машина, грязный темно-зеленый «гольф». Не знаю, его ли это машина. Скорее всего – да. Он часто их меняет. Утверждает, что только дешевые, битые машины имеют смысл. Они должны ездить; он только пожимает плечами, когда кто-то над ним потешается.
– Я их боюсь, – тихо, словно сама себе, говорит Юстина.
Говорит, что боится, но смотрит дому моего отца прямо в глаза. Не отводит взгляда.
– Ты смелая, – отвечаю я.
– Ну, наверняка посмелее тебя, – говорит она, открывая багажник и глядя на вторую половину «тетриса», уложенного из коробок и сумок.
– Мне нужно привыкнуть, – говорю я.
– Это мне нужно привыкнуть, – заявляет она – и она права.
– Будем жить на самом верху, – я указываю пальцем, где именно.
– Без окон? – спрашивает она.
– Они сзади, – говорю.
– Охуенно, – отвечает она.
Закуривает тонкую сигарету и показывает пальцем на вещи в машине.
– Погоди, – говорю я и закрываю багажник.
Открываю калитку, вхожу во двор. Пес, увидев меня, встает. Смотрит внимательно. Некоторое время мы меряемся взглядами. Это худая овчарка цвета жженого кофе с молоком. Теперь я вспоминаю: каждую собаку отец называл Рокки. Когда один Рокки подыхал, всегда через некоторое время появлялся другой.
Двери заперты. Я осматриваюсь в поисках ключа, но нигде его не нахожу. Звонок не работает, по крайней мере его не слыхать. Стучу. Раз, другой, третий – безрезультатно.
– Ты говорил им, когда именно мы будем? – спрашивает Юстина.
– Примерно к тринадцати, – говорю.
– Сейчас начало третьего, – говорит она. – Значит, ради этого мы и ехали. Чтобы никого не оказалось дома.
Юстина порой говорит вещи, которые звучат так, словно бы она вот только что из серьезной аварии. Когда она так говорит, меня начинает колотить, непроизвольно хочется кинуться с ней в драку. Но со временем я научился, что в этом нет смысла, ведь у нее всегда найдется чем мне ответить.
– Я встала в четыре утра. Я больная. Хочу пойти спать. Вот и все, – говорит она.
– Сейчас пойдешь спать, – отвечаю я.
– И где мне ее погасить? – спрашивает она, показывая кончик сигареты.
Я машу рукой: да где угодно.
Мы могли приехать раньше, даже должны были приехать раньше – я сказал моему отцу, что будем около полудня. Но сначала мне нужно было кое-что проверить. Вот уже пару недель я только и думал о том, чтобы навестить одно место, увидеть, существует ли оно еще. Словно и ничего особенного, несколько многоэтажек, место, где мы разводили костры, одно окно в верхнем правом углу.
Я знал, нет никакого смысла делать это сейчас. Что у меня весь будущий год, чтобы туда сходить. Что я могу делать это ежедневно. Знал, но все равно должен был.
– Знаешь, где они могут быть? Мы можем подъехать, взять ключи, – говорит она.
– Понятия не имею. Телефон отца выключен, – отвечаю я.
– И что теперь? Тут холодно.
– Можем попытаться войти через заднюю дверь. Через подвал, – говорю я. – Или можем подождать.
– Нет, даже не думай. Я не стану никуда лезть без спросу, – заявляет Юстина.
– Это не «лезть без спросу». Это мой дом, – отвечаю я.
– Это дом твоего отца, а у тебя как раз дома нет, – напоминает она.
– И чего ты, собственно, боишься? – спрашиваю я.
Она не отвечает, только закуривает еще одну сигарету. С утра, кажется, выкурила почти пачку.
– Ты и правда не знаешь? – спрашивает она.
И прежде чем я успеваю ответить, добавляет:
– Похоже, мы затем сюда и ехали, чтобы снова по-глупому потрепать себе нервы?
Как я уже говорил, в Зыборк мы въехали около полудня. Чтобы добраться до Известковой, нужно повернуть направо, объехать центр. Я повернул налево.
Когда я должен что-то сделать, когда по-настоящему должен что-то сделать, у меня начинает сильно болеть живот. Перестает лишь когда я это сделаю. Не сразу, организму нужно несколько минут, чтобы понять. Такой себе нервный тик. Касается многих вещей. Порой я просто должен проверить, закрыл ли дверь. Не оставил ли включенным утюг. Увидеть, осталась ли стена дома, в котором жила Дарья, все еще того же цвета мокрого пепла, старого, зацветшего хлеба. Когда я должен что-то сделать, мой мир суживается до тесного, темного туннеля.
Ратушная площадь Зыборка в полдень была совершенно пуста. «Может, потому что понедельник, – подумал я. – А может, потому что тут уже никто не живет». На площади было как всегда – два длинных ряда домов, пятиэтажка, шпили двух церквей. Дома из года в год покрываются все большим числом выгоревших на солнце и размытых дождями плакатов, баннеров, наклеек. Вся площадь теперь выглядит как большой, поблекший, трехмерный рисунок с пакета в супермаркете.
«Съемка свадеб/коммуний DVD». «Химия из Германии». «Свадебные платья». «AGD и RTV». «Канцелярские товары». «Фото». «Кебаб Алибаба». «Скидки полотенца кухонные 40 штук за 30 злотых». «Золото». «Ломбард». «Ломбард». «Алкоголь-24». «Ломбард». «Казино Вегас-24». «Ломбард».
Больше всего места занимали подмокшие и рваные избирательные плакаты, наверняка с недавних местных выборов. Умноженное до бесконечности лицо женщины под пятьдесят, с короткой стрижкой, резкими чертами и маленькими глазками, как у амстаффа, с улыбкой, что выглядела так, словно на этом смазанном лице ее проделали ржавым гвоздем. Надпись под плакатом гласила: «Кристина Булинская – проверенный человек на проверенном месте».
Когда я в последний раз видел это место днем? Всегда ли оно так выглядело? Были ли когда-либо эти цвета земли, рубероида и дешевого фисташкового мороженого более живыми и насыщенными? Понятия не имею. В последние годы приезжая в Зыборк, я проносился сквозь него ночью, украдкой, часто проезжая на красный, пытаясь как можно быстрее доехать до отцовского дома, выйти из машины, скорее вбежать внутрь. Я не хотел, чтобы Зыборк меня заметил, поскольку тот имел право предъявить мне претензии, имел право дать в морду. Когда я доезжал до дома, просил отца, чтобы тот поставил свою машину снаружи, а мне позволил въехать в гараж, потому что Зыборк имел право расцарапать мне капот гвоздем, оторвать зеркала, пробить покрышки.
На самом деле того Зыборка, которому более всего хотелось существовать, в Зыборке уже нет. Он есть в Варшаве, в Труймясте [11], на Островах. Он далеко отсюда и уже забыл. Я надеюсь, что – забыл. Сколько можно помнить об одной книжке, которая вышла пятнадцать лет назад. Книжке, которая не настолько уж и важна.
Вроде бы все выглядело как обычно. Окрашенные в гнилую зелень лавки в парке, латунная доска объявлений у дома культуры, фонари, две башни: башня покинутой евангелической церкви и чуть дальше башня тевтонского замка. Небольшой мощеный островок автобусной остановки неподалеку от ратуши с похожей на пирожное коробкой.
Будто бы все – точно такое же, но чуть переставленное. Словно бы нечто, что было сутью этого места,
отступило, сделало пять шагов назад. Словно бы город пытался отвернуться от себя самого, как пьяница в депрессии.
– Где все? – спрашивает Юстина.
– В Англии, – отвечаю. Думал, что Юстина засмеется, но ничего подобного.
Я сделал круг по ратушной площади и повернул направо, в сторону Зашпалы. Зашпалу – ту часть города, что лежит за шпалами, – когда-то называли Бронксом. Название пошло от «Бара Бронкс», дискотеки, которую закрыли примерно в то же время, когда Польша вошла в Евросоюз. Был это адский и грязный кабак; вроде бы однажды там даже кого-то убили, какого-то журналиста из Ольштына, – но я и мои приятели, и Дарья никогда туда не ходили. Нашим местом были «Врата», клуб на замке. Но «Врата» – это совершенно другая история. Теперь в плоском, длинном павильоне, который некогда занимал «Бар Бронкс», находился склад металлоизделий. Мы миновали его, а потом – «Теско», приставленный сюда той же самой гигантской рукой, которая облепила рынок цветными щитами ломбардов; потом доехали до конца Зашпалы, под квартал небольших, четырехэтажных домиков, стоящих под самым лесом. Парой сотен метров дальше Зыборк заканчивался коммунальным кладбищем, на котором была похоронена моя мама.
– Мы не там, где должны быть, – говорит Юстина.
– Ага, не там, – киваю я.
– А где мы? – спрашивает она.
– Я живу на Шматах, на другой стороне города, – говорю я.
– На Шматах? – спрашивает она.
– Так говорили когда-то, когда на Шматах нигде не было асфальта, – отвечаю я.
– А что здесь? – спрашивает она.
– Бронкс, – говорю я.
– Бронкс, – кивает она. – Тут где-то кладбище, – вспоминает, начинает что-то узнавать. – Ты хочешь сходить на могилу мамы?
– Нет, не сегодня. Пойду с отцом. Может завтра.
Пока что я не хотел идти на могилу мамы. Пришлось бы говорить ей, что я скурвился.
Я вышел из машины. Глубоко вздохнул. Сделал несколько наклонов. Живот переставал болеть.
Эти дома не стали красить, все девять, поставленные неровным прямоугольником. Разделенные живыми изгородями, склеенные из асбестовых плит серые кубики выглядели так, словно их уронила на землю большая бессильная ладонь. Трухлявый заборчик. Качели. До половины вкопанные в землю покрышки, служащие как украшением, так и защитой для рахитичных клумб. Все – как и было. Все неизменно. «Может, потому, что этого места, этой земли, этой реальности никто не жаждет, – подумал я, – даже чтобы ее развалить, покорить, истолочь, написать что-то на стенах. Разрушить».
Я помню, что у последнего из домов, под самым лесом, было место, где мы разводили костры.
Я раздумывал, пахнут ли лестничные клетки этих домов так же, как некогда: старой кожей ношеных туфель, деревом, молью, тысячами сваренных обедов.
– Ты не хотел ехать на могилу своей матери, но хотел взять меня сюда? Зачем? – спрашивает Юстина.
– Тут не в тебе дело, – отвечаю я.
– В таком случае, не обращай на меня внимания, – говорит она.
Я подхожу к среднему подъезду последнего дома. Деревянная, раскрашенная в бордовый цвет дверь – отворена. Я открываю ее, сую голову внутрь, втягиваю носом воздух. Запах – тот же самый, на миг. Потом его уже нет, потом лестничная клетка уже пахнет только гнилым ничто.
– Тут жила Дарья, – поворачиваюсь я к Юстине, которая осматривается вокруг, опираясь на машину.
– А кто такая Дарья? – спрашивает она.
– Моя первая девушка, – объясняю я.
– Так, может, постучим? Может, напросимся на чай? – спрашивает она.
Я не отвечаю.
– Охотно познакомлюсь с этой, как ее, Доротой, да? – спрашивает она.
– С Дарьей, – отвечаю.
– Да пошел ты нахер, – говорит она.
– Сама ты пошла нахер, Юстина. Ты не имеешь права говорить такое, – отвечаю я и отхожу.
Потому что она не имеет права говорить такое. Та, кто при живом муже пошла в постель со своим шефом.
Юстина что-то отвечает, но я этого уже не слышу.
Окно Дарьи находится в правом верхнем углу дома.
Теперь оно темное и пустое, как и все вокруг, но, может, вот сейчас кто-то да проявится из этой пустоты, из близкого леса, может, даже тот, кого я знаю. Может, этот кто-то спросит, что мы здесь ищем. Наверняка был тут такой персонаж, самозваный лесник, районный алкаш, живущий в беседках, сумасшедший, тянущий лямку на гроши своей пенсии. Тот, кто всегда спрашивал нас, что мы тут ищем. Появлялся всегда, но теперь я не могу вспомнить, кем он был и как выглядел.
Ничего такого не происходит. Те, кто остался и выжил – или на работе, или прячутся внутри. С точки зрения этих нескольких домов – наверняка есть от чего.
Помню, что каких-то два квартала дальше я, еще в младших классах, получил в морду от такого себе Жабы: высокого, толстого парняги из технаря. Жаба хотел сигарет. У меня сигарет не было. Жаба дал мне в морду, а потом для уверенности пнул в живот, но сигареты не появились. Через пару месяцев пришло лето, и Жаба прыгнул головой вниз в озеро. На дне озера лежали бетонные плиты с торчащими из них ржавыми прутьями. С того момента Жаба мог двигать только головой, что было чуток странно, потому что ударился он именно головой. Мать его каждую неделю платила за мессу, чтобы Жаба снова мог двигать всем и давать кому-нибудь в морду. Увы, Жаба был Господу до жопы.
В окне ниже квартиры Дарьи зажегся свет, чтобы сразу же погаснуть. То есть кто-то тут все же жил. Ее мать? Бедная и безумная женщина, которая выкуривала четыре пачки русских сигарет в день?
Дарья, моя первая девушка, мертва вот уже семнадцать лет. Лежит неподалеку от моей матери, всего-то в двух рядах могил от нее. Чтобы перейти от одной могилки к другой, хватит полминуты неторопливой прогулки.
– Гляди, – говорит вдруг Юстина, показывая пальцем на столб неподалеку.
На столбе висит листок в полиэтиленовом файле, распечатанный на принтере. На листке – фото, на фото – мужчина лет сорока, обрюзгший и смуглый, начинающий лысеть, в черном костюме. Блестящая кожа и красные огоньки в его глазах указывают на то, что снимок сделан, скорее всего, на свадьбе, на которой он успел принять на грудь литр водки, ведро котлет, попеть хором насчет того, что все поляки – одна семья, был у матери сынок и пусть живет Зыборк, воля и свобода. Снимок отвратительно кадрирован; сбоку виден узкий фрагмент еще одного лица. Наверняка это был общий план – мужчина, похоже, наклонялся к кому-то справа.