
Полная версия:
Метафизика
– Как всегда, да? – у него были зеленые глаза. Он смотрел на нее и улыбался. Ни тени страха не было на его лице.
Агния отступила. Рука ее опустилась, и камень мягко выскользнул из пальцев. Если кошмары и сны – это прошлое, то глаза у палача девочки были черными. Совсем как у нее.
– Все мы видеть звезды. Быть звезды, – Пауль закрыл глаза. Он видел многое. И теперь, когда, наконец, спустя множество разных исходов, человек в его комнате увидел звезды, услышал их… он мог успокоиться. Бесчисленная череда опущенных на голову камней и других орудий прервалась. Пауль мог проснуться ото сна, где он был то девочкой, то стариком, то героем романтических историй и снова стать кометой.
Дом осени
Осень. Она подкралась незаметно и вдруг ударила мягкими лапами по спине – словно мышкующая лиса. Только что светило яркое солнце, почти по-летнему теплое, и вдруг пошел дождь, налетел и смешал зеленые листья с опавшими желтыми холодный ветер. И легкое платье, пестрое и воздушное, мгновенно промокло и потяжелело, а завитые с утра волосы вытянулись и прилипли к лицу и шее. Стало промозгло и ужасно неприятно в сандалиях на босу ногу шагать по мокрой плитке Арбата. И она, как всегда забывшая дома зонт, нырнула в ближайшее заведение. Им оказался паб.
Обстановка оказалась приятной: гармонировала с ее настроением. Позади были выпускные экзамены, теперь она была дипломированным бухгалтером – впереди ждал поиск работы или, может быть, теплое местечко в маминой компании, по знакомству. Все было предопределено, и эта уверенность в будущем рождала в ее душе спокойное, приятное ощущение довольства, практически счастья. Видела, как проработает на одном месте несколько лет, наработает стаж, пойдет на повышение, встретит достойного, как говорит мама, мужчину… да, все складывалось прекрасно. И в пабе было тихо, спокойно: желтоватый свет поблескивал на отполированном дереве столов, стульев и украшений интерьера, насыщал золотом разноцветные этикетки, наклеенные на зеркало по правую руку от входа. Она окинула себя придирчивым взглядом: вытянутое узкое лицо, темные запавшие от переживаний глаза, бледная кожа, усеянная красноватыми следами сосудов и недавних прыщиков. Юность, почти оформленная во взрослость. Промокшая, улыбающаяся, уверенная в будущем.
Когда-то ей нравилось рисовать. До сих пор она рисовала по вечерам или по утрам – когда было время – какие-то свои миры и образы. До университета мама позволяла дочери мечтать и фантазировать о том, чтобы стать дизайнером, даже водила ее в художественную школу и всячески развивала творческую жилку своего ребенка. Зачем? Маме казалось, что творческое хобби придает женщине шарм, загадку, большую притягательность в мужских глазах. У нее никогда не было и мысли, что ее дочь станет голодной художницей, которая к тому же наверняка сопьется или будет наркоманкой – иного будущего у творцов в глазах строгой Юлии Валерьевны не было. Но, как хобби, рисунки должны были стать изюминкой ее чада.
Мест в пабе было много: слишком рано для праздной молодёжи. Девушка могла выбрать какой угодно стол или устроиться за стойкой, но вдруг ее взгляд зацепился за фигуру. Человек в углу был словно бы из другой композиции: он сидел у раскрашенного под витраж крайнего окна, и цветное стекло отбрасывало на него красные, зеленые, синие блики. В мире желтого, который царил кругом, он был таким ярким, броским, неожиданным. Дождь на улице стал тише, и выглянуло солнце: блики стали жестче, заметнее. Человек в углу читал и что-то выписывал в тетрадь. Она видела таких ребят в университете: готовились к занятиям и будущим зачетам. Но, то ли из-за причудливого освещения, то ли по прихоти воображения – человек в углу показался ей едва ли не старше ее самой. Не поздновато ли для университетских лет? Мама ее всегда предостерегала от взрослых студентов – в ее глазах все они были прожигателями времени, которые слишком долго определялись в жизни и потому никогда не смогли бы достичь высот. Особенно – мужчины. Словом, тот самый недостойный тип, один из.
Но неведомая сила, похожая на вдохновение, заставила ее соврать подошедшему работнику паба («Я к другу», – это вырвалось легко и непринужденно) и подойти к человеку в углу. Витражные блики накрыли ее с головой, стоило сесть на место напротив, и вдруг весь паб оказался будто бы где-то в стороне, болезненный и желтый.
– Привет! – Голос дрогнул. Она не хотела здороваться, но почему-то ей показалось, что сотрудник паба все еще смотрит и не верит, что они – друзья.
– Привет. Промокла? – Буднично и уверенно, будто бы он только ее и ждал. Она оторопела от такой невозмутимости, но еще больше – от звучания его голоса. Этот голос показался ей необыкновенно музыкальным, чарующим, касающимся самых потаенных струн души. Чувство родства, жажда открытости поднялась из глубин сердца вместе с чем-то древним, странным, сильным.
– Да, дождь пошел так внезапно. А что ты читаешь?
– Исповедь, – он приподнял книгу, показывая обложку. Имя, оформленное золотым тиснением, ничего не говорило ей, но почему-то стало интересно. – А ты?
– Я? – Она не читала ничего, кроме учебников, уже очень давно. Достала из сумки блокнот и карандаш. – Последнее, что я прочитала, были основы бух. учета.
Это показалось ей забавной шуткой, но прозвучало жалко, будто бы с жалобой. Стало неуютно, и она открыла чистый лист и стала быстро набрасывать портрет человека напротив.
Он поднял взгляд и посмотрел на нее ласково, с сострадательной улыбкой. От этих глаз перехватило дух: он будто бы знал все таинства ее прошлого, словно был сверхъестественным существом, не человеком, но ангелом или призраком, на худой конец.
– Закончила уже? Ну так и отдохни, почитай то, к чему душа лежит, – усмехнулся и выпрямился, словно бы давая получше себя рассмотреть. – И почему художник читает бух. учет? Кажется, это не то, что тебе хотелось бы помнить и знать.
– Это то, что принесет мне счастье, – она дернула плечами и перевернула страницу. Теперь она могла нарисовать более подробный портрет человека напротив, накидать занятную сережку и шрам под нижней губой. Интересно, откуда он?
– Счастье? Или постоянство?
Вопрос был неожиданный, хотя она часто его задавала себе на начальных этапах своего обучения. Потом – смирилась и приняла расчеты, таблицы, программы как данность. Было ли постоянство, уверенность в завтрашнем дне – счастьем? Ей казалось, что да. Нет, она знала, что да. И все же… было ли это знание – ее знанием? Когда-то это была чуждая позиция.
– А вот ты. Учишься же? И что – счастлив? – Лучшая защита – нападение. Она и сама не поняла, зачем защищается, что ее так задело, но ужалила резко и быстро, как ей казалось. Однако человек напротив только усмехнулся, отводя длинные волосы за ухо.
– Не учусь. Это личное желание ознакомиться с религиозными и литературными памятниками.
– Работаешь тогда? И что – нравится работа? – Она зачем-то пыталась найти место, за которое его укусить побольнее.
– В каком-то роде. Постоянства нет, но мне нравится, – воцарилась короткая пауза. Карандаш в ее руке не двигался, не оставлял на бумаге следов, и портрет смотрел всего одним глазом на нее снизу, тогда как человек напротив смотрел двумя. Нет, передать эту искру, эту полноту взгляда не удавалось. Она снова перевернула лист, а он махнул рукой и подозвал работника паба. – Можно, пожалуйста, вишнвый эль моей подруге? И мне повторить.
– Я… – подошедший человек уже ушел, пока она собиралась с силами. – не пью.
– Почему? Тебе же хочется.
– Это вредно. И… мама не разрешает, – она почувствовала, как краснеют уши.
– А маме и не скажем, – он хохотнул. И зачем она вообще подсела, начала эту дурацкую игру? Они были будто старые знакомые, но не знали друг о друге ничего. Так ведь? И все же он смотрел так, сидел так, говорил так, словно знал о ней все и ждал ее этим днем. Будто бы они договорились о встрече когда-то давно, так давно, что она и сама забыла об этой договоренности.
– Хорошо… – неловкое согласие и очередная попытка набросать черты лица. Теперь в профиль: он повернул голову к окну, и его глаза разбились разноцветными искрами витража. А ведь сам витраж был какой-то простецкий, мещанский: ромбики, примитивные листья непонятного плюща, смеющийся гном в зеленом костюмчике и с рыжей бородой. Но в глазах человека напротив это все оживало, становилось другим. Ее рука дрогнула. Портрет снова был слишком мертвым.
От необходимости в очередной раз шуршать страницами ее спас подошедший работник. Он выставил перед ней стакан с пенящимся напитком цвета темного вина, а перед ее собеседником – кружку привычного ее восприятию светлого. Когда-то, пока мама и папа не развелись, у отца каждый вечер был такой стакан. Мама называла его алкоголиком и ругала на чем свет стоит и тогда, и до сих пор. Но пиво… оно казалось ей всегда необыкновенно красивым в граненом стакане.
– Ну, что, за счастье? – Он снова усмехнулся, с живостью подаваясь вперед и подхватывая свой напиток. Она с опаской подняла свой. Пить с кем-то, да еще и незнакомым!.. какая опрометчивость, что ей скажет мама! Да пусть скажет что угодно. Сегодня она хочет понять, чем постоянство отличается от счастья, если отличается.
Эль оказался необыкновенно вкусным. С легкой горечью, пощипывающей язык, наполненный вишнями, будто бы черешнями даже, яркий и теплый по своему оттенку. Восприятие цветов, черт, звуков смешалось со вкусовыми ощущениями. Эль звенел, журчал перекличкой задорных воробьев в ветвях цветущей вишни. Это был вкус чего-то радостного, вроде бы уютного, хотя и не связанного с домом. Что-то далекое, приятное.
– Нравится, – он не спрашивал: был доволен своим попаданием. И она кивнула и вдруг рассмеялась. У эля был вкус этого человека. Нечто родное, знакомое и при всем том напрочь позабытое.
– Можно я буду называть тебя Рафаэлем? – Чувство жизни, ощущение, как игра и фальшь превращаются в нее, наполнило до краев.
– Конечно, меня же так и зовут. Будешь моей Марией?
– Это мое имя. А почему Мария?
– Магдалена или Богоматерь. Две грани и все же очень близкие образы. А почему Рафаэль? – Он прищурился. И в лучах расходящихся морщин таилось нечто высокое, странное, светлое.
– Потому что художник. И ангел, – ей стало немного неловко от своего выбора имени для него. Оно было гораздо более чужим для родного языка, чем имя, выбранное им. Хотя к смуглой коже и каштановым волосам оно подходило. Он и сам был словно бы чуждым этому месту, этой стране. Даже, может быть, миру.
Они посидели еще. Чем меньше оставалось эля в стакане, тем живее и свободнее выходили у Марии линии в блокноте. Ей удалось поймать свое чувство, которое она испытывала к Рафаэлю и, хотя само оно все еще было ею не изучено, оно покорно перетекало через ее руку, по карандашу – в рисунок. Цвет у нее был всего один – серого НВ, но казалось, что вот видны отблески зеленого на волосах, красного – на щеках, а глаза, медовые от природы, искрятся рыжиной бороды потешного гнома. Мария попросила еще стакан эля, когда работник паба проходил мимо. Ей показалось, будто он ей как-то по-особенному улыбнулся, а потом – и это совершенно точно – назвал красавицей. И она рассмеялась, легко и непринужденно. Тень мамы, которая все это время сидела с ней за партой, за столом, ходила с ней по дорогам, неожиданно растаяла. Кто сказал, что эти люди – недостойные? В каждом из них кипели чувства, эмоции, как в ней самой. Они были живы, и уже это делало их достойными.
– Ишь, разошлась. Смотри – до дома не дойдешь, – Рафаэль потягивал все тот стакан, не торопясь, наслаждаясь. Ему нравилось, как все складывается. Просто потому, что он любил, когда люди, растоптанные, потухшие, залитые дождем вдруг разгорались ярким пламенем.
– Тогда, может быть, к тебе? Ты ведь неподалеку живешь, – почему-то Мария была в этом уверена. Она уже бывала у него дома, когда-то очень давно. Это была квартирка под самой крышей, в спальной, которая была дальней комнатой из двух смежных, в левом углу по стене с окном была перманентная течь. Рафаэль был писателем, а потому эта течь не волновала его, разве что в очень сильные дожди или по весне, когда снег таял.
– Да, пожалуй, можно. Уверена? Могу и до дома проводить.
– Нет. Не хочу домой. Там – она.
И, нет, она говорила не о матери. Мать стала чем-то прошлым, решенным. Она говорила об Анюточке, которую Юлия Валерьевна ковала под себя, под свои страхи и надежды. Мария не хотела Анюту знать. У нее всегда были запавшие глаза и вытянутое лицо. Унылейшее зрелище.
– Тогда договорились, – Рафаэль попросил счет и, пока Мария накидывала быстрыми росчерками его руки, расплатился за них обоих. Она была полностью поглощена процессом созидания, ей даже казалось, что под ее вольными росчерками меняется и человек напротив. Так, например, она вдруг заметила, что там, где нарисовала случайно на руке родинку, поставив точку, эта самая родинка и оказалась. Аккурат у ложбинки между безымянным и средним пальцами левой руки. А ведь у нее самой была такая, только справа! Это совпадение показалось ей интригующим: Мария вспомнила истории о двух половинках одной души, которые стремятся друг другу и образуют самые гармоничные пары. Может быть, это как раз и есть ее вторая половинка?
Народу стало прибывать, а день сменился вечером, когда Рафаэль вывел свою подругу на улицу. Зонта у него не было, так что от мелкой мороси они прятались под его кожаной курткой. Мария уловила приятный аромат тонкого парфюма, когда прижималась к нему, доверчиво и трепетно. Ей нравился этот запах, он навевал мысли об исходе лета, о теплом сене и парном молоке – почему-то он вызывал образы из самого детства. Рафаэль был теплый, живой, яркий. Ей с ее новым восприятием они оба казались мерцающими огоньками, которые почти бегут среди ползущих мимо стылых углей. «Люди, зачем вы смотрите под ноги? Посмотрите на небо! Какие краски!» – хотелось ей крикнуть. Хотелось вздернуть хорошенько прохожего в костюме, схватить за лацканы и встряхнуть. Что проку в сером камне под ногами, когда облака переливались у горизонта золотом и кораллом! Как можно смотреть на мертвые опавшие листья, когда есть живые ветви!
Мать звонила много раз. Так много, что Мария просто отключила телефон часа в два ночи. Ей надоело объяснять, что она прекрасно себя чувствует, что не придет ночевать и вообще – она уже большая, она может решать сама, где и с кем проводить свое время. Потом, оглядываясь назад, она не могла вспомнить всех деталей обстановки и событий, но эмоции… они были сутью того, что между ними случилось. Что-то близкое, теплое, счастливое переполняло Марию в объятьях Рафаэля, в его поцелуях, в его внимании и заботе.
Поутру она встала рано. Рафаэль спал на животе, подогнув одну руку под подушку. Рассветное солнце золотило его кудри, покрывало кожу каким-то жарким, бронзовым загаром. Он был как грек из далекого прошлого. И Мария вдруг тихонько рассмеялась, ощутив себя шаловливой нимфой. Все последние события были такими странными, спонтанными и, вместе с тем, она не испытывала из-за них никакого сожаления.
Она оделась, быстрой линией набросила силуэт спящего на лист, вырванный из блокнота, подписала рисунок, заткнула его за зеркало в прихожей и выбежала из квартиры, захлопнув дверь. Ступени промелькнули под ногами, подъезд распахнулся и выпустил ее на по-осеннему золотую, мокрую после ночного дождя улицу. Над головой раздался окрик: радостный и свободный – Рафаэль простился с ней. Но она простилась первая!
Она так и не пошла в бухгалтерию в фирме ее матушки. Взяла псевдоним и, довольствуясь сперва небольшими разовыми заказами, стала рисовать. В каждый свой рисунок она приносила немного Рафаэля: его блеск глаз, его смех, его дыхание – все то, что делало его таким по-особенному живым. Ее работы нашли неожиданную поддержку в интернете, и, со временем, мир открылся ей так же, как она открылась ему в тот день в пабе. Она побывала в разных уголках мира, рисовала и дышала своим творчеством. Со временем и Юлия Валерьевна приняла свою разом переменившуюся дочь. Ей было трудно, она боялась за своего ребенка, но в конце концов поняла, что счастье – вот что главное. И, если постоянство и уверенность в будущем не делали ее Анечку счастливой, то можно обойтись без них.
А где-то в городе, возможно, что другом, в стране, тоже возможно другой, а, может быть, даже в другом мире – где-то в пабе сидел человек. Сидел год спустя. Два года и десять лет. Он не менялся, и свет сквозь витраж заставлял его выпадать из желтоватой, болезненной обстановки помещения. Он читал книгу – теперь уже совершенно другую, и что-то выписывал в тетрадь. Среди тетрадных страниц было множество посторонних листов, и среди них – лист с рисунком спящего натурщика. «Живи, и я буду жить», – говорили быстрые, шаткие буквы. И он жил. И пока он жил – жила Мария, творческая, яркая, горящая и зажигающая других так же, как и он зажег ее однажды.
Пифия
Воздух в комнате был свежим, густо напитанным запахом черемухи: прямо в распахнутое окно упиралось макушкой накренившееся дерево, усыпанное белыми, ароматными кистями. Еще подходя к подъезду типовой московской панельки, Зоя Филатова, начинающий журналист, удивилась: неужели кто-то может жить в квартире, к окнам которой, блокируя свет, так тесно, почти любовно приникает старое, изогнутое дерево? Получается, что все возможно – сейчас она сидела в мягком старом кресле и дышала черемухой. Молодые ветви проникали в комнату, через распахнутые внутрь створки. И под самыми ветвями, напротив Зои, на табурете сидела Елена Романовна – пожилая театральная актриса. Зоя работала на маленький журнал «Будни искусства»: она была стажером и обычно в ее обязанности входило носить кофе, еду, документы – организовывать быт конторы. Но в тот день Андрей, ее формальный куратор, заболел, и девушке выпала доля провести за него интервью для следующего номера. Зоя страшно боялась напортачить, готовилась всю ночь, но с самого начала все пошло наперекосяк.
Елена Романовна была босая. Этот факт был каким-то странным, неправильным: он бросался в глаза и кричал о чем-то вроде старческой деменции. Зоя не привыкла ходить босой, мама всегда говорила, что это опасно – можно простыть или занозить ногу, но в этой странной квартире для гостьи тапочек не нашлось.
– Пейте, пейте чай. Он хорош – пока горяч, – Елена Романовна поставила чашку и взмахнула руками в побуждающем порыве. Журналистка, сидящая несчастным кукушонком в кресле не по размеру, вызывала у нее практически материнскую симпатию. – Давайте я пока начну говорить, а Вы подтянетесь, как наберетесь отваги.
Зоя испуганно посмотрела на хозяйку: так очевидно, что она боится? Боится начать интервью? Почему-то оказалось очень страшно подумать о том, что именитая актриса будет разочарована ее детским поведением. Но Елена Романовна сидела на простом табурете с такой грацией, будто под нею был царственный трон. Она по-кошачьи изгибалась, чуть наклоняясь к невысокому подоконнику, чтобы опереться на него локтем. Кисточка черемухи касалась самых ее черных с проседью волос, а молодые сочные листья обрамляли лицо. И сама актриса, которой должно было быть лет под восемьдесят, в который раз казалась моложе положенного лет на тридцать. Удивительно.
Зоя отпила из чашки ароматный чай с ромашкой, а потом неуверенно кивнула и взялась за ручку. Что ж, просто послушать то, что ей расскажет такая женщина – тоже полезно. Она сможет это потом использовать для целой статьи, а не только для интервью. Может быть, даже, это позволит ей немного возвыситься в глазах главного редактора.
– Знаете, творчество во мне проснулось далеко не сразу – детство мое и молодость проходили в очень сложных исторических условиях, думаю, Вы и сами понимаете, что, когда я хотела писать стихи и читать их публике, мой отец умирал на фронте, а в тылу не хватало рук на производствах. Мне было тогда тринадцать лет – пора наивности и веры, что все будет, что смерть обязательно обойдет меня стороной, что я непременно стану великой поэтессой, потому что соседу, дед-Матвею, очень нравились мои стихи про ручьи и лужи, – взгляд Елены Романовны ка-то помутился, он словно обратился сам в себя, к юной девочке в заштопанном платье и материнских валенках и платке. Вопреки обычному, ленивое воображение Зои вдруг живо нарисовало девочку-Лену, с косичкой под шерстяным платком и поношенной старшими (а были ли у нее сестры?) шубке.
– Думаю, да, думаю, что нет нужды расписывать вам невзгоды, кои выпало мне пережить тогда. Люди не любят войны – они их стесняются, хотя порой страстно желают. И одно другого не исключает. Тогда, перебиваясь с постной каши на хлеб, я старалась писать стихи, наряжалась в латанную рубашку, которую мне отдали с соседской девочки, и читала их во дворе, во дворах – с ящика. Артобстрелы и гонимые красной армией фашисты сменили в моих словах ручьи и лужи. Такие стихи нравились людям – я чувствовала, как по-детски наивные строчки привносят в их настроение простую радость и торжество, веру. И мне нравилось это. Сами стихи о войне мне не нравились: я не любила говорить с силой и торжеством о мертвых немцах – я видела их дочек или жен в платках, со взглядом тоски и отчаянья, как у моей мамы. Но о мертвых советских солдатах мне не нравилось думать и говорить еще больше. Я тогда не задумывалась о том, какой силой обладают слова, и сочетала сильные выражения с выражениями постными и плоскими, словно бы взятыми от нынешних СМИ, не в обиду Вам. Но сейчас ценность слов еще меньше, чем была в моем детстве, а уж и тогда слова потеряли большую часть своей силы…
Елена Романовна прервалась, но губы ее продолжали шевелиться. Взгляд, по-прежнему туманный, пришел в движение и начал блуждать вокруг. Он ни за что не цеплялся, но вдруг останавливался, вперившись, казалось бы, в ничто. Казалось, женщина погрузилась в воспоминания, и бог один знает, что за призраки в тот момент проплывали перед ее глазами. Маленькая журналисточка торопливо делала пометки о детстве известной актрисы, хотя прекрасно понимала, что забыть эти слова, их звучание ей не удастся. Каждая фраза впивалась в ум, будоражила воображение, рождала ноты странной поэзии, музыки в сердце.
– Знаете, дорогая моя, – хозяйка вдруг вынырнула из смутных видений, голос ее прозвучал бодро и ясно, а глаза зорко блеснули, – мне кажется, что у вас есть творческая тяга, сила, которую Вы почему-то скрутили в бараний рог. Как дерево в дворцовом саду, насильно склоненное к земле и остриженное, чтобы стать аркой. Я вижу это в Вас, тоску по возможной творческой свободе, необходимость излить себя в словах, которые были бы сильнее и точнее всех, что можно подобрать, соединить для описания… я сама это ощущала. Мои стихи, чем больше я их писала, тем более постылыми становились. Пресными, плоскими, одинаковыми. Со временем, когда война кончилась, а я ощутила нехватку образования, мои сочинения стали безвкусными и безынтересными. Они не могли остановить даже того, кто знал мои другие стихи, не могли заставить его присоединиться к звучащим строкам в душевном порыве. Радость победы была огромна, но еще больше была тупая угрюмость, поселившаяся в душах обедневших, потерявших близких, потерявших веру в их возвращение, закованных в однообразный труд во имя подъема экономики… столько лозунгов звучало, столько слов – и они звучали громче моих стихов об окончившейся уже войне и о постылых всем лужах и ручьях. Я перестала сочинять, я похоронила слова в себе, я доучивалась в вечерней школе, а днем стояла у станка и следила за производством деталей. Я не умела ничего больше и, что было страшнее, я не знала, что хочу уметь, делать по жизни. Мне было все равно: я наблюдала, как мои старшие сестры вышли замуж, родили детей, как теперь говорят – обабились. Им не хотелось больше ничего, кроме как воспитывать детей, перебиваясь с крошки на крошку и работая до изнеможения. Им нравилось обхаживать мужей, которые в их глазах были героями, хотя и провоевали всего ничего и не участвовали ни в одном серьезном сражении. Я наблюдала за ними и мне становилось тошно от такой жизни. Но другой кругом не было: если женщина была не замужем, без детей – она работала за двоих, поднимала страну, как гласили лозунги лидеров.
Она снова замолкла, вдруг выпрямившись на табурете и сложив руки на коленях. Весь ее стан вытянулся, устремился ввысь, и кисточка черемухи соскользнула с волос на изрытый морщинами лоб. Однако Зоя этого не видела: она уставилась в блокнот с видом полной отрешенности. После слов о скрученной внутренней силе она ничего не записывала. Этот образ, внезапный, слишком личный, выбил ее из реальности, слишком громко и звучно отозвался в сердце. «Так неправильно, неправильно! Все это – дьявольщина!» – голос из детства: суровый и строгий, и ожог пощечины. Зоя любила музыку, всякую, но в доме ее родителей все делилось на «правильное» и «неправильное», «богоугодное» и «дьявольское». Порой это доходило до абсурда, и дьявольщиной назывался советский мультфильм для детей.