Читать книгу Забытый мир (Павел Владимирович Засодимский) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Забытый мир
Забытый мирПолная версия
Оценить:
Забытый мир

5

Полная версия:

Забытый мир

Впрочем, я должен сказать, что Блез, несмотря на все его недостатки с педагогической точки зрения, был человек очень доброй души и любил нас, детей. Как, бывало, мило, доброжелательно он улыбался нам, как нежно, ласково гладил нас по голове… Из-за него, кажется, никто из нас никогда не пострадал. Блез умер в Вологде в конце 60-х годов, умер в один день с женой-старушкой и оба они похоронены в одной могиле.

Из учителей младших классов в мое время лучшим был преподаватель русского языка Михаил Николаевич Николенко. Правда, из русского языка я всегда имел хорошие отметки, и Николенко ко мне благоволил, но отсюда никто из читателей, надеюсь, не заключит, что после 30 лет в моем рассказе может быть место какому-нибудь личному пристрастию. По всей справедливости, я должен сказать, что Николенко сумел нас заинтересовать своим предметом; он умел учить, что, как известно, можно сказать далеко не о каждом педагоге. Иногда он бывал резок и грубоват в обращении, но его резкость и грубость были непредумышленны, вырывались в минуты раздражения. Николенко был человек глубоко преданный своему делу, нервный, впечатлительный…

Помню один случай… Николенко вздумал учредить авдиторство; пять лучших учеников были назначены им авдиторами, и я попал в число этих пяти. Каждый из нас должен был перед классом спрашивать урок у шестерых товарищей, вверенных нашему попечению, давать им объяснения, ставить им отметки в своих журналах и перед началом урока подавать журналы учителю. В числе шести «подавдиторных» у меня был М., тупица и лентяй феноменальный. Кроме Закона Божия и чистописания, у него изо всего были всего чаще двойки да единицы, и субботы редко проходили без того, чтобы М. не побывал в гардеробной…

Однажды, спросив у М. урок и увидав, что он знал очень плохо, я уже хотел поставить ему два, как вдруг он, шлепая по обыкновению своими толстыми губами, льстивым, вкрадчивым шепотом обратился ко мне:

– Поставь три! Ну, что тебе… А то у меня уже много единиц – опять драть поведут… Поставь, пожалуйста, три!.. Я тебе булку дам!

И М. вытащил из стола домашнего печенья булку, довольно аппетитную на вид. Дело происходило в «большую перемену», т. е. около 12-ти часов, тотчас после завтрака, но я в тот день не завтракал, потому что подавалась моя нелюбимая похлебка – бульон с манной крупой. Я был не то что голоден, но сильно впроголодь. Я вовсе не в оправдание себе говорю, что «был впроголодь». Беря у М. булку, я очень хорошо сознавал, что беру взятку, поступаю не по совести, поступаю скверно, гадко. Соблазн оказался силен. Я поставил М. три и булку его немедленно съел…

Звонок. Николенко прошел на кафедру; мы, авдиторы, подали ему журналы и возвратились на свои места. Вдруг М. Н. поднял брови и с удивлением промолвил:

– У М. сегодня три! Вот это так новость…

Тут только я спохватился, что тройка, поставленная М., неминуемо должна была обратить на себя внимание. М. со своей булкой совершенно сбил меня с толку.

– М.! Пожалуйте сюда! – возгласил Николенко.

Случилось именно то, чего и следовало ожидать. Учитель захотел сам спросить у него урок и проверить меня… Соблазнитель мой, нехотя, выполз из-за стола и подошел к доске.

– Ну, скажи стихотворение! – обратился к нему Николенко.

М. пожевал губами, посопел и начал гнусить:

Где сладкий шепотМоих лесов,Потоков ропот…

М. запнулся и поник головой, усиленно вертя то ту, о другую пуговицу своего сюртука.

– Дальше! – проговорил учитель.

– Сбился-с… Я сначала… – пробормотал М. и опять затянул в нос:

Где сладкий шепотМоих лесов,Потоков ропот…

И опять на этом самом слове – стоп!.. И так он начинал раза четыре, а я той порой краснел и бледнел, ругая про себя М. болваном и ослом. Наконец, Николенко вышел из терпения и прогнал моего «осла» на место, поставив ему единицу. Затем Николенко обратился ко мне со строгой нотацией и за явную мою несправедливость исключил меня из авдиторов. Я не оправдывался, не уверял, например, в том, что М. порядочно отвечал мне стихотворение. Мне было совестно прибавлять еще ложь к совершенной мною гадости. Я молчал, подавленный тяжестью греха. Я чувствовал себя несчастным. Не лишение авдиторства заставляло меня страдать, но сознание, что я обманул доверие учителя… И когда через несколько времени Николенко снова сделал меня авдитором, я уже стал строже относиться к себе. Испытанное мною тяжелое чувство нравственного падения послужило мне памятным уроком на будущее время…

Николенко особенно любил меня за то, что я умел хорошо объяснять значение слов русской речи. Однажды в третьем классе ученику, не ответившему на вопрос, Николенко сердито сказал: «Шли бы вы в первый класс и спросили бы там З… Он объяснил бы вам!» Слух о таком пассаже через пансионеров-третьеклассников дошел до меня и, конечно, приятно польстил моему детскому самолюбию.

Большинство учителей держалось старого преподавания: во время класса спрашивали урок, а перед звонком или даже во время звонка чертили ногтем в книге и говорили: «А к следующему разу – от сих и до сих!» Над этим приемом уже немало смеялись и острили, немало порицали его за то, что он заставлял учеников «долбить», т. е. бессмысленно, механически заучивать наизусть. Правда, этот прием был у нас доведен до крайности, и мальчиков неразвитых, малоспособных он мог забивать окончательно, делать из них «зубрил»; эти малоспособные субъекты, обыкновенно, не шли далее второго класса, ибо дальше второго класса «зубряжка» им уже не помогала. (Впрочем, эти субъекты составляли самый незначительный процент учеников, да и при иной системе они, вероятно, не были бы в состоянии кончить гимназический курс).

Но теперь, через 30-летний промежуток времени, оглядываясь назад и всматриваясь попристальнее в способ задавания «от сих и до сих», я – быть может, к большому удивлению читателя – нахожу, что в этом приеме, осмеянном, поруганном и отвергнутом современной педагогией, была и хорошая сторона – такая хорошая, что за нее можно было бы дорого заплатить и отдать еще впридачу все фребелевские затеи, все эти «палочки» и «кубики», придуманные как бы специально для идиотов. Тот старый способ преподавания («от сих и до сих») представлял широкое поле для нашей самодеятельности, для самостоятельной работы мысли[2]. Мы должны были сами разжевать предлагаемую нам умственную пищу, без помощи нянюшек и мамушек; мы должны были сами разбирать темные места, встречавшиеся в учебнике. Конечно, не каждый сам успешно разрешал задачу, иной долго бился над нею, но и это неважно: важно то, что мы пытались и привыкали работать своей головой, привыкали думать. Собрать запас сведений, необходимых для образованного человека, можно при некоторых усилиях года в три-четыре; научиться же «учиться», научиться пользоваться своим мозгом – при иных методах преподавания – нельзя и во всю жизнь…

Нас в классе не спрашивали: которая рука – правая и которая – левая, по полу ли мы ходим или по потолку, чем мы смотрим, едим и т. п. Праздной болтовни не было, преподавание велось серьезно, без всяких облегчений и развлечений, учебники наши отличались сухостью (Кошанский, Буссе, Смарагдов, Ободовский, Симашко), учебных пособий было мало (и в числе их едва ли не самую видную роль играли розги), но при всем том, не взирая на все эти неказистые условия, учителя не смотрели на нас, как на дурачков, как на малоумных, но как на обыкновенных, здравомыслящих детей…

Старый способ преподавания был впоследствии мало-помалу заменен способом, диаметрально противоположным ему – способом «разжевывания». Преподавание упростилось, появились занимательные учебники с рисунками, с портретами, стены в классах увешались картинами (для наглядного обучения), завелись всевозможные учебные пособия – кубики и палочки. Если старый способ оказывался неудобен для меньшинства, то заменивший его способ «разжевывания» – по моему убеждению – гибелен для большинства… Здоровый человек без вреда для организма не может питаться разжеванной пищей: язык, зубы, десны, слюнные железы – вообще вся полость рта должна работать при приеме пищи. И умственную пищу так же, как физическую, надлежащим образом приготовленную, но без всяких «глазиров», человек должен сам разжевывать для того, чтобы она пошла ему на пользу, претворившись в кровь и плоть. Если человеку с детства давать умственную пищу лишь в размельченном, разжеванном виде, то самая главная, самая существенная из его способностей с течением времени должна неминуемо атрофироваться.

Такой-то дорогой ценой наставники могут набить головы своих питомцев массой разнообразнейших сведений, начиная с астрономии и кончая металлургией. Но их питомцы, эти чудовища учености, вступив в жизнь с громадным багажом сведений, бывают не в состоянии пользоваться своими сокровищами, то есть не умеют думать решительно и самостоятельно. И эти люди, обремененные эрудицией, при первом же промахе конфузятся, теряются и постороннему наблюдателю кажутся совершенными дуботолками.

Иногда в обществе приходится слышать: «Человек казалось бы и образованный, а поглядишь – дурак-дураком!» Подобная фраза – не результат недомыслия; в грубой, вульгарной форме она указывает на верно подмеченный, действительно существующий факт… Мы брали науку с боя, без помощи кубиков и палочек, но зато мы научились думать и сделались полными хозяевами добытых нами сведений, которые в количественном отношении, конечно, далеко уступали той прорве знаний, какою набивались головы позднейших поколений.

В похвалу старой школе также должно быть поставлено то обстоятельство, что мы не были так обременены работой, как обременены ею ныне воспитанники средних учебных заведений. Читатель уже видел, что мы проводили в классах по 4 часа в сутки и по 4 часа употребляли на приготовления уроков; итого в сутки мы занимались умственным трудом по восьми часов. Ныне гимназист занимается по 10 и по 12 часов в сутки…

В похвалу также можно поставить старой школе и то обстоятельство, что она – вследствие более нормального распределения занятий – не выпускала из своих стен людей нервных, нравственно развинченных, чуть не падающих в обморок от того, что не получают похвального листа, и пускающих себе пулю в лоб из-за неперехода в следующий класс. Суровая, спартанская обстановка старой школы (несмотря на существование баллов и наград) не могла развить в своих питомцах мелочного, болезненного достоинства; напротив, своим ригоризмом она помогла своим питомцам развить в себе много нравственной силы, устойчивости и презрения к материальным недостаткам и неудобствам…

В своем очерке я не скрываю недостатков старой школы, ее грубости и жестокости, а поэтому я не считаю себя в праве и умалчивать о том, что составляло, по моему мнению, ее светлую сторону.

Затем, чтобы покончить с дореформенной эпохой и перейти к новым временам, я должен сказать о том, какие книги читались в пансионе в мое время.

Любимыми книгами в ту пору были: Робинзон Крузо, описания путешествий в дальние страны (как, например, Дюмон-Дюрвиля), исторические сочинения (История Петра I, Наполенона и др.), романы Вальтер-Скотта, Коцебу, сочинения Булгарина, Греча (Черная женщина), Р. Зотова (Таинственный монах), Кукольника (Альф и Альдона и др.), Марлинского, Погорельского, Лажечникова, Загоскина и другие подобные им произведения. Из дома также иногда занашивались вместе с Дюма, Сю, П. Февалем, Ферри и изделия московской стряпни на серой оберточной бумаге: «Стригольники», «Марфа Посадница или падение Великого Новгорода», «Ведьма над Днепром», «Битва русских с кабардинцами или прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга» и т. под. Любимым журналом был «Журнал для детей» Чистякова, почти постоянно ходивший по рукам.

Однажды за обедом, в антрактах между кушаньями, я читал «Антигону» Софокла. Инспектор (Зяблов), обыкновенно ходивший на ту пору по зале, остановился за мной и поинтересовался узнать, что я читаю. Я сказал ему. Инспектор, по-видимому, сильно удивился моему выбору и с улыбкой спросил:

– И понимаешь?

Я отвечал, что почти все понимаю (мне было в то время лет 13). Инспектор ласково потрепал меня по плечу и отошел.

Здесь я должен напомнить, что в те отдаленные времена у нас в руках не было ни Майн Рида, ни Жюля Верна с их фантастической стряпней «на научной подкладке», – стряпней, напрасно и бестолково разжигающей детское воображение…

VI

Годы 185801860 послужили для нашего пансиона переходом от древней истории к новой. Трудно указать год или какой-нибудь факт, которые можно было бы принять за грань между старыми и новыми временами. Новые веяния проникали незаметно, мало-помалу, в наш замкнутый мирок; они, казалось, пробирались в него вместе с воздухом и солнечным светом. Свежая струя не могла разом проветрить промозглую атмосферу. Но – хотя и медленно – нравы смягчались…

Старшие воспитанники переставали колотить младших, меньше притесняли их, не отнимали у них разбойным образом, как бывало прежде, ни чаю, ни булки. Вечерние драки – «бои гладиаторов», как окрестили их некоторые – происходили реже. Гувернеры уже не дрались с прежним азартом и ушей воспитанникам не отрывали. Субботние сечения продолжались, но розги уже, видимо, теряли свой престиж: оне прилагались лишь к «маленьким». Мальчиков-подростков уже начинали сажать в карцер… За это время я помню только один случай наказания розгами великовозрастного воспитанника, да и этот случай держался в секрете…

Инспектора Зяблова, особенно любившего телесные наказания, заменил в 1858 году Иван Львович Игнатьев, бывший наш учитель математики. Власов – еще ранее, осенью 1857 года, был переведен в Петербург, и на место его директором явился Алексей Васильевич Латышев.

Первым предзнаменованием наступления новых времен была для пансиона «кухонная реформа».

Дело началось с того, что однажды за обедом нашли в соусе червяка. Конечно, червяк сам по себе не Бог весть какой опасный и зловредный зверь, и прежде червяков видали в соусе и прежде ворчали на них, но ворчанье было совершенно платонического свойства и оставалось без последствий. Теперь же недовольство выразилось в самых конкретных формах, стекол в квартире эконома не били и никакого особенного дебоша не устраивали, о чем, бывало, так любили распространяться в своих тенденциозных романах некоторые писатели известного направления, но с прискорбием я должен заявить, что эконома все-таки публично обругали «тараканьими усами». В то время у нас эконом был из отставных военных нижних чинов, старик худой, тонкий и прямой, как палка, с усами, действительно, торчавшими, как у таракана. Он являлся к нам в пансион, обыкновенно заложив правую руку в задний карман своего серого сюртука, левую вытянув по шву и свирепо пошевеливая усами…

На этот раз червяка предложили вниманию инспектора и просили его об этом червяке довести до сведения директора. Сначала инспектор хотел было отшутиться и заговорил о том, что черви будут нас есть после смерти, а мы за то теперь сами можем поесть их, но, тем не менее, он был вынужден заявить директору о нашем недовольстве. С тех пор постоянно один из пансионеров 6 и 7 класса по очереди дежурил в кухне, то есть принимал провизию, наблюдал за чистотой посуды, присутствовал при отпуске кушаний к столу и сам обедал в кухне (и, конечно, уж ел вволю). Надо правду сказать, наша пища с той поры значительно улучшилась.

Пансионеры начали носить волосы длиннее прежнего, и многие уже выпускали из-под галстука воротнички рубахи; в пансионе стали ходить, расстегнув куртки; с гувернерами разговаривали сидя; не спрашиваясь, выходили из залы; по будням чаще прежнего стали отпускать из пансиона к родным и знакомым; вопрос о скоромной или постной пище в течение великого поста решался по большинству голосов. Вместо маршировки и гимнастики нас начали учить танцам. Раз в неделю (кажется, в четверг) являлся к нам в залу какой-то актер, поджарый господин, с смугло-желтым лицом и с хохлом темных волос надо лбом. Сначала он учил нас разным па, затем танцам. Маршировку мы недолюбливали, а танцы – еще более, и появление желтолицего господина в черном потертом фраке заставляло нас разбегаться и прятаться куда ни попало. Гувернеру стоило немалых трудов, чтобы собраться для танцев хотя бы несколько пар здоровых субъектов: один хромал, у другого нестерпимо болела голова, третьего тошнило, четвертого мучила зубная боль и т. д.

Многие из пансионских вольностей, разумеется, официально не были допущены, но их терпели, смотрели на них сквозь пальцы. Прежний страх, строго говоря, во всей силе продолжал гнездиться лишь в душах младших воспитанников… Старшие исполняли правила, когда им вздумается, да и то с таким видом, как будто делали кому-то большое одолжение…

К этому времени из самых памятных событий пансионской жизни относится посещение нашей гимназии покойным императором Александром II в 1858 году. Незадолго до его приезда пансионерам для чего-то были розданы подтяжки радужных цветов и на каждые десять человек по банке дрянной мусатовской помады (о каковой роскоши мы дотоле и понятия не имели) и, кроме того, были еще розданы дешевенькие серебряные кресты тем из воспитанников, у кого их не было на шее. Ждали Государя в Вологду вечером 14 июня. Город был великолепно иллюминирован; на фасаде гимназии горел громадный транспарант с буквами А и М; вокруг плац-парада пылали смоляные бочки. Но иллюминация сгорела напрасно: Государь не приехал в тот вечер. Всю ночь вокруг плац-парада в канавах дремали и спали в растяжку толпы крестьян, собравшихся за сотни верст поглядеть на царя. Государь прибыл по утру 15 июня, часу в шестом, и мы из окон спальни видели, как он проехал в открытой коляске в ворота губернаторского дома. (Губернатором на ту пору в Вологде был ген. Хоминский).

Июньский день был тих и ясен. Вологда выглядела по праздничному. Толпы народа заливали городские улицы. В 11 часов мы собрались в актовом зале и все вместе – пансионеры и приходящие – встали двумя колоннами в несколько рядов. Ближе к двери расположились учителя. Наш священник сообщил нам: от какого евангелиста в тот день за обедней было читано Евангелие.

Около половины двенадцатого часа Государь прибыл в гимназию. Быстрыми шагами вошел он в залу в сопровождении графа Адлерберга 2-го и, не остановившись у учителей, прямо подошел к воспитанникам. Государь, сколько мне помнится, был в обыкновенном генеральском мундире, довольно запыленном. Государь прошел в гимназию прямо с плац-парада, где делал смотр местному батальону. Государь казался усталым после бессонной ночи, проведенной в дороге; глаза его были мутны, лицо – красно и обветрено. Он остановился перед нами, поздоровался.

– Учитесь, дети! – сказал он нам. – Я надеюсь, что вы будете полезны отечеству. Слышите?

Не знаю, что испытали тогда мои товарищи, я же с величайшим любопытством смотрел на Государя и с самым напряженным вниманием прислушивался к его словам, вслушивался в звуки его голоса… Как ни был замкнут наш пансионерский мир, но и до нас уже успели долететь слухи о надеждах, возлагавшихся на молодого государя, об ожидавшихся реформах. И я – в ту пору 16-летний юноша – смотрел на него, как на человека, держащего в своих руках будущие судьбы земли русской.

Личность покойного императора Александра II произвела на меня очень глубокое впечатление. Ни в его наружности, ни в обращении, ни в словах не чувствовалось ничего такого, что бы внушало хотя бы малейший страх. Он говорил в то утро несколько охрипшим голосом, но в этом голосе слышались мягкие ноты. Скорби и разочарования, ожидавшие его в будущем, еще не успели в ту пору омрачить его открытого, мужественного лица, и лицо его в то далекое июньское утро было так же ясно и светло, как светло было голубое небо, сиявшее в большие окна нашей залы. Несмотря на видимую усталость, лицо его дышало душевным миром и спокойной решимостью. Государь говорил тоном твердым, уверенным…

Государь, между прочим, обратил внимание на то, что воспитанники были разделены на две колонны и у иных воротники были с петлицами, а у других без петлиц. Директор объяснил, что одни – пансионеры, живут в заведении и все носят одинаковую одежду, а другие – приходящие, из которых каждый экипируется родителями, смотря по средствам, что недостаточным дозволяется довольствоваться простым форменным сюртуком.

Затем Государь кивнул нам на прощанье головой и также быстро пошел из залы в сопровождении графа Адлерберга и директора.

После посещения Государя у нас сложился анекдот о нашем гувернере-немце. В., за неимением мундира, будто бы спрятался в спальню в той надежде, что Государь туда не заглянет. Но Государь, как на грех, пожелал пройти дортуарами, и В. вследствие этого очутился в весьма критическом положении. Он стал прятаться за колонну, но Государь шел быстро, и немцу не удались его эволюции. Государь увидел его. В. ужасно смутился и, растерявшись, отдал честь по-военному. Государь будто бы был немало удивлен при виде такого неожиданного явления и с улыбкой спросил директора: «Это что такое?» Я не ручаюсь за достоверность этого рассказа, но привожу его здесь лишь потому, что он в свое время был в большом ходу и много потешал нашу пансионскую публику…

Новое время вступало в свои права. Субботние сечения мало-помалу прекратились, – розги исчезли и, надо надеяться, исчезли навсегда со страниц истории русской школы. Вместо этих субботних представлений стали устраиваться в нашем рекреационном зале домашние спектакли, посещавшиеся избранной публикой. В актовом зале давались балы. Кавалерами на этих балах являлись воспитанники и учителя, а дамами – гимназистки и родственницы директора и инспектора. После балов некоторые из кавалеров оказывались влюбленными, несколько времени бывали рассеянны, вздыхали и все что-то строчили в своих записных книжках.

Появились новые учебники и новые учителя. Новые птицы и новые песни… Ободовского заменил Вержбилович, русскую историю стали проходить по Иловайскому, на помощь физике Ленца явился Циммерман, Смарагдова заменил Шульгин, в руководствах которого были уже статьи под рубрикой: «Умственное движение, искусство, наука» и в главных чертах была изложена европейская история конца 18 и начала 19 века.

Из новых учителей лучшими были: Николай Яковлевич Соболев, Карл Маак и Пржибылский.

Соболев был молодой человек, высокого роста, очень худощавый, брюнет, в очках, с весьма интеллигентным лицом. Он преподавал историю в старших классах, но одними учебниками – как, бывало, прежние учителя – не ограничивался, а нередко читал нам в классе отрывки из различных исторических сочинений, касавшихся той эпохи, о которой шла речь. Он также не прочь был побеседовать с нами о том или другом историческом факте, почему-либо особенно интересовавшем нас. Соболев не походил на чиновника и за то был у нас общим любимцем. В настоящее время он занимает должность директора учительской семинарии в г. Тотьме (Вологодская губ.)

Карл Маак был мужчина лет 40, среднего роста, крепкий, сухощавый, словно вылитый из металла; он низко стриг волосы, не носил ни бороды, ни бакенбард и держался всегда прямо. Это был человек в высшей степени энергичный и обладавший способностью сообщать энергию своим ученикам. Говоря по правде, только при нем мы научились по-немецки и стали понимать язык Шиллера и Гете. По своим знаниям, по своей энергии и по горячности к делу, Карл Карлович Маак мне положительно представлялся идеальным педагогом… Оставив вологодскую гимназию, он долго жил в Петербурге и наконец, кажется, перебрался в свою Германию.

Венцеслав Матвеевич Пржибыльский был мужчина средних лет, довольно высокого роста, блондин, красивый собой, с тонкими чертами лица, с большим, открытым лбом, и умными серыми глазами, отливавшими блеском стали. Он обладал прекрасными манерами – манерами светского человека, говорил увлекательно и мог влиять на каждого, с кем ни сталкивала бы его судьба. Самое ярое предубеждение, казалось, не могло устоять против этого очаровательного человека. Эрудиция у него, сколько могу судить теперь, была громадная. Раньше Пржибыльский был профессором в Вильне и оттуда, как бы в виде ссылки, был переведен в Вологду. Он преподавал нам минералогию, но сумел заинтересовать нас и вообще естественными науками. Он нам рассказывал о различных открытиях и изобретениях, сообщал нам факты из жизни деятелей науки и других великих людей, двигавших человечество от мрака к свету – к лучшему будущему.

Уроки Пржибыльского – всегда внимательного к нам, доброго и любезного – были для нас наслаждением. Скажу не обинуясь, что мы в один год узнали от него более, более развились и пристрастились к серьезному чтению, нежели в несколько предшествовавших лет. Он позволил нам по одиночке и группами приходить к себе на квартиру и беседовать с ним. Так как Пржибыльский был человек умный и осторожный, то я считаю излишним распространяться о том, что о политике, о жгучих вопросах, волновавших в ту пору русское общество, он с нами, мальчуганами, ни разу не заводил речи. Помню, что по инициативе нашей вице-губернаторши устраивались публичные лекции в пользу бедных, и Пржибыльский читал по различным отраслям естествознания.

bannerbanner