banner banner banner
Духов день (сборник)
Духов день (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Духов день (сборник)

скачать книгу бесплатно

– Да успокойтесь вы, уважаемая Настасья Степановна, – видно, понял её состояние этот добрый человек. – Я ведь ничего плохого о вашем сыне не говорю. Скорее наоборот. Капитон ваш, будь он, как мы с вами, и слышащим и говорящим, многого мог бы, по-моему мнению, достичь в жизни, если, конечно, для того сложились бы благоприятные условия.

И закончил даже с некоторой торжественностью в голосе:

– Ваш Капитон, если хотите, в школе нашей один из первых воспитанников. Он хорошо усваивает материал, прекрасно овладевает ремеслом на заводе имени Куйбышева и будет, надеюсь, востребован как специалист. Всё это, я думаю, поможет ему занять достойное место в обществе и не так остро ощущать свой природный недостаток. И вам как матери будет спокойней за его судьбу.

«Во-от как, – обозначилось в её мозгу. – Знать, Господь меня, грешную, надоумил… Не-ет, есть Бог на свете. Е-есть».

Зарубинский колхоз

Другая беда оказалась еще неисполнимей: взрослому мужику нужна хозяйка в дому. А где ж её сыщешь?

Приводил себе усладу: поначалу одну немушку, затем другую. Да не ужился, чему Настасья была искренне рада, так как первая оказалась воровкой, вторая – все одно что без рук: за что ни возьмётся – ничего не умеет делать. Отвалились и – слава богу.

Бог-то, видно, и надоумил обратиться к родному племяннику Косте, по прозванию «Маленький», с просьбой подыскать Капитону подходящую для жизни женщину. Этот, среди сродственников самый кипучий пройдоха, в каждую щель проползёт. И надыбал же Костя в недальней от Тулуна деревеньке Заусаеве молодайку из большой и бедной семьи. Как сговаривал, неведомо было Настасье, но повёз Капку на смотрины. В другой раз уже Капка и сам с охотой попёрся. И ещё поехали, тут уж сынок отрез материи с собой прихватил, что дали на производстве в виде премии к очередному празднику. И заладил: прибежит с работы, переоденется – и в Заусаево. Так, верно, с месяц было. Потом и маячит матери, мол, сегодня приведу тебе невестку.

Часу эдак в восьмом стучатся.

«Ну, – забеспокоилась мать, – привёл кого, что ли? Шибко уж Сыщик рвётся с цепи…»

Пошла, открыла засов. Вошли в дом: Капка-то передом, молодайка за ним, эдак бочком через порог переступила.

Глянула – и обомлела, батюшки святы! На молодой-то юбчонка – портяная, с заплатами напротив коленок. Вот уж послал Господь оборванку!

Погодя стала приглядываться уже спокойней и не столь придирчиво. Молодая и телом крепка, и лицом ладна. Сидит на краешке табуретки – ни жива ни мертва. Краска – в обе щеки.

Это вот Настасье шибко понравилось, сама завела разговор с нею.

Спросит об чём, та – слово иль два в ответ и молчит. Спросит и опять та же волынка. И не выдержала:

– Ты чё это, милая, без языка али с языком во рте?

– С языком, – отвечает.

– Ну дак чё помалкивашь-то, сказать неча?

– А чё говорить…

– Кто такая, откудова, из каковской семьи, чё делать умешь?

– Катерина я…

– Катерина дак Катерина. У меня племянницу, Кости Маленького жену, так же прозывают.

И подбодрила:

– Ты уж без хитростей: понимаю, что неспроста за немчуру нацелилась идти замуж. Я его хвалить не буду, но и в обиду не дам, потому как Богом обижен. Ведаю и то, что и карахтер у него не сахар. Но работник он добрый, и ежели ему подстать хозяйку, то жить можно не хуже людей. А к тебе, вижу, присох, раз каждый день по столь вёрст бегал до твоей деревеньки, как полоумный. И я не злодейка какая-нибудь, ко мне с добром, дак и я тем же отвечу: и подмогну, и утешу, и прикрою, ежели в том случится нужда. Капке-то не всё знать полагается, а во мне, как в могиле.

И закончила:

– Раз уж явилась своей волей, то давай поладим и вместе покумекам, как нам жить-поживать да добра наживать.

Катерина в работе оказалась подлинно ломовой лошадью. Быстренько выправила паспорт. Устроилась на работу на нефтяную базу заправщицей масел. Работа такая ей по нутру оказалась – всю войну ведь мантулила на тракторе-газгенераторе и в маслах, понятно, кое-чего смыслила.

Прибежит и – в стайку, на огород, на покос. И всё у неё в руках горит, будто метла метёт. Выбелила избёнку. Вычистила, выскоблила все углы, отмыла окошки, отскоблила стол, скамейки, разогнала кипятком тараканов, которых в избёнке наплодилась прорва, ведь бабке-то с ними не сладить. И всё в самые первые дни их совместного проживания с Капитоном. Настасье это понравилось. И решила про себя старая: нет, такую-то невестку от себя отпускать нельзя.

И Катерина поняла, может, и почуяла бабьим своим нутром, что в свекрови нашла и защитницу, и утешительницу, и советчицу, ежели в том возникнет надобность. И надобность возникала, не могла не возникать, ведь наново строилась-созидалась семья трудящихся людей, где каждый несёт свою меру ответственности друг перед дружкой, а заодно и перед сродственниками, соседями, перед всем честным миром. Потому что так на свете этом поставлено, так устроено и слажено-сотворено самым верхним, стоящим над всеми Создателем.

И покатились деньки под гору, будто саночки, изогнутые кренделем. Освоилась в новой роли Катерина, а Капка и вовсе не отпускал её от себя, когда были оба в доме. Старался, что-то мастерил, сучил дратву, подшивал валенки, стучал молотком во дворе.

В праздники ходили в гости к кому-нибудь из родни. К себе приглашали. Родне Настасьиной Катерина также понравилась. Даже удивление выказывали: и где это Капитон такую молодайку подыскал?..

Удивительным было и то, что каким-то только ей ведомым образом, сошлась Катерина и с закадычными друзьями мужа – глухонемыми Колей Смоляком, Володей Шиловым, Толей Сапожниковым. Сошлась и с их глухонемыми жёнами – Марусей, Клавой и Раей. Сойдутся друзья в доме, машут руками, усевшись вкруг стола, а она с немушками пристроится. И они ей чего-нибудь балакают – машут руками и мычат по-своему.

За происходящим наблюдает Настасья и тоже дивится: понимает невестка немушек, нет ли? Вроде головой кивает, что-то пытается отвечать, а те отвечают ей.

«Я-от сколь лет живу при Капке и ничегошеньки не понимаю, – думает бабка. – А эта надо же: без году неделя, а к ним уж приноровилась. С немтырями речь ведёт, будто сама немушка».

– Ты, Катя, прикидывашься аль впрямь язык немых понимашь? – спросила как-то.

– Я, мама, и сама не знаю, отчего это у меня, – отозвалась та по простоте душевной. – Может, от того, что в войну с трактора-то не вылазили. А он тарахтит, гудит, чадит, и, бывало, чё-то сказать надо было друг дружке, вот на пальцах и показывам. Уж потом встренимся и будто век не видались – наговоримся вдосталь.

– Так-так-так, – тянула своё свекровь. – А я-то, дура старая, сижу тут в своём угле и гадаю: с чего бы это? Вроде недавно в доме, а будто давно. Я-от и родила его, а ничё не пойму: махат-махат, а чё махат?..

Так Настасья толковала невестке, про себя соображая другое: ко двору пришлась Катерина. Душевная. Всем хочет угодить. Даже немушкам этим. Но не приспособленка. Нет в ней ни хитрости, ни корысти. Простодырая. Натерпелась, знать, и бедности, и работы лошадиной на дядю чужого. И одинокости. Своего собственного восхотелось – пусть и некорыстного, но своего.

Понять подобное немудрено, и Настасья понимала. Сама намоталась по чужим углам. Сама хлебнула мурцовки. Сама изработанная, изъезженная, как тот конь Савраска, которого пришлось свести в колхоз. Последнего от хозяйства, нажитого с муженьком.

Настасья на своей тумбочке будто прозревает всю свою прошлую жизнь. В такие, ставшие нередкими, минуты она отдаляется от хлопот по скотине, от топтания в кути, от всего, что во дворе за окошком, останавливая свой полуслепой взгляд исключительно на ребятне – не залезли бы куда да чего не понаделали. До мелочей, до отдельно обронённых слов припоминает Настасья своё прошлое. И ежели б спросить, в тягость али в сладость ей те наново переживаемые мгновения – не сказала бы ничего вразумительного. Ведь это была её жизнь: с мужем и без оного, с прибавляющимися в семействе ребятишками и с потерями невосполнимыми, когда те умирали. С дырами и прорехами, бедами малыми и бедами большими.

А у крестьянина, известно, все беды и радости со скотиной связаны. Потому помнит Настасья каждую коровёнку, каждую лошадёнку, курёнка, поросёнка, ягнёнка. И вот кажется ей: закрой глаза (что бабка иной раз и проделывает) – и пред внутренним взором твоим чередом пройдёт вся, какая ни была в жизни, скотинка-животинка. И с каждой связана какая-то история: грустная ли, вовсе ли печальная, может, и совсем трагическая. Сердце женщины-крестьянки прикипает ко всякой – за каждой ходила, каждую оглаживала, на каждую молилась.

Вот и с конём Саврасым своя история связана.

Явился закадычный дружка муженька Ларион Белов и говорит:

– Сбываются предсказания твоего Семёна – царствие ему небесное. Колхоз организуем. Тебе как вдове пламенного революцанера первой надобно пример подать. Давай в колхоз твоего Саврасого, весь скот, всех лошадей будем сгонять в одну общую кучу, чтоб всем миром трудиться на благо новага сацалистическага общества.

– Взнуздывай, – обронила Настасья глухо. – Всё одно, горлопаны, отымете…

Крякнул Ларион, потоптался у порога, добавил:

– Я, Настя, буду стоять на том, чтоб колхоз назвали именем Семёна.

– А мне всё одно – хоть горшком, тока меня боле не тревожьте.

И – назвали. Правда, горлопанили долго, благо не подрались. А могли бы. Председателем выбрали Лариона.

– Ты, паря, был нашему Сёмке самым ближним дружкой, значица, много чего от него перенял и со слов, и из книжек, да и грамоту знашь. Вот и правь.

Ларион и правда не отставал от Семёна, слушал, спрашивал, кое-как обучился от приятеля складывать в слова печатные буквы, осиливая порой до страницы непонятного ему текста в тех книжках, какие давал на некоторое время свой доморощенный Афанасьевский «революцанер». Пытался в отсутствие оного и сам проповедовать, но Лариона крестьяне уже слушали в полуха, потому как Белов только пытался повторить слышимое им от Зарубина. Да и какой, к ляду, грамотей из Лариошки, ежели из Афанасьева в своей жизни выезжал только до Тулунского базара и назад, в деревню? Неоткуда было взяться ни знанию, ни уму – про то кумекали уже промеж собой. Но другого не имелось, кого можно было бы назвать председателем. Этот хоть, может, не пропьёт обобществлённое, в трудах нажитое добро, ведь новая большевистская власть иного выбора никому из них не оставила: не отдашь – придут и отнимут силой.

На первое, общее уже колхозное собрание, назначенное в предоставленном ещё при Колчаке афанасьевским богатеем Демьяном Котовым и оборудованном в сельскую избу обширном амбаре, притащились даже слепые и глухие старухи. Против своей воли, больше с чувством стыда, чем неловкости, пошла на то собрание и Настасья – её накануне особым манером пригласил Ларион, принарядившийся, обутый в хромовые, промазанные дёгтем сапоги, значительный и, верно, довольный своим новым званием председателя.

Не нравилось ей и то, что Ларион в своей речи то и дело кивал, будто приглашая в свидетели, на готовую провалиться сквозь землю вдову.

– Мы с вами, уважаемые посельщики, будем ныне жить иным, большевистским, порядком, – разглагольствовал Лариошка. – Её вот, Настасьи Степановны, супруг сложил в Тулунской тюрьме за этот порядок свою голову и нам всем велел собрать под единую обобществлённую крышу и коровёнок, и лошадёнок, и может, даже хохлатых курёнков, коли возникнет в том нужда.

– На курёнках-то пахать, что ль, будем, а косачи будут у их надсмотрщиками?.. – донеслось из толпы собравшихся крестьян.

– Может, и так, – не потерялся Лариошка. – Мужеское косачье дело в том и состоит…

– Значица, тока бабы будут робить в колхозе, а нам, мужикам, в красных рубахах над ими стоять с бичиками в руках и похлёстывать по их широким спинам, чтоб не ленились? – продолжал доставать за живое всё тот же исполняющий роль острослова Тимка Дрянных.

– Так-так, бабы у нас двужильные, – посмеивались в бороды одни.

– Сдю-ужат… – поворачивались, будто примериваясь, к тут же сидящим своим половинам другие.

– Вот тебя, Тимофей, над косачьим племенем и поставим, а с бабами ихние мужья управятся, – нашёлся что сказать и Ларион Белов, понимая, что так-то и собрание сорвать недолго.

– Ну-ну, по-оглядим…

– Гляди, да не прогляди, а то не пришлось бы в кутузке свой век доглядывать. – Это уже сказал со своего места уважаемый в Афанасьеве крестьянин Павел Долгих, сродный брат Настасьи, который избирался посельщиками на съезд Советов, проходивший в Тулуне в 1922 году, и потому считающийся подкованным политически. Не торопясь прошёл к столу, накрытому красной тряпицей.

– Ларион Фролыч не для того нами избран председателем, чтоб над им пересмешничать. А пересмешничать над председателем – всё одно что над советской властью. Большевики идут по правильному рабоче-крестьянскому пути и колхоз – наше общее спасение от разрухи и от таких вот… (хотел сказать «кровососов», да воздержался) вроде Тимки. Хозяйствовать прежним манером, единолично уже никто не даст, так что давайте ближе к делу. Жись меняется, и от её правды нам с вами, посельщики, уж никуда не деться.

И далее, в немногих словах, представил свои соображения. Бригады в колхозе должно быть две – одна занимается выращиванием зерна и кормов, другая ходит за скотиной. Комсомольцы организуют на деревне разные «кумпании» вроде антирелигиозной, а в целом, чтобы полегче и веселее протекала жизнь молоди, потому как молодь и нарастающая в каждом дому ребятня полной грудью и новым революционным сознанием впитали в себя дух государства Советов.

Собрание закончилось тем, что избрали наиболее настырных активистов, кои и должны были под председательством Лариона Белова определить всю дальнейшую линию колхозного хозяйствования.

Глядела на всё это и Настасья, слушала и думала свою думу.

С ума сошёл народишко-то. Слетел с катушек. То в одну крайность кинется, то в другую. За годы Гражданской войны и вслед за нею НЭПа поля стали зарастать березняком. Тятенькины, что располагались на Угорье, и те взялись дерновиной, примялись от времени, от беспризорья и разлада людского. Беспризорья бездельного, богопротивного, ни в кои веки крестьянину не свойственного.

Крестьянин-то во все времена хлебопашествовал. Били людишки друг дружку, хлестали почём зря, проливали кровушку свою алую, но крестьянин землицу обихаживать не переставал. На лошадёнках, на быках, на коровёнках, а то и на себе тащил сошку-то, а землицу поднимал и задавал ей работу извечную – хлебушек растить. И питала она соками своими зёрнышки, взращивала ржаные колосья, поднимала выше к солнышку головками, и разрешались те колосья другими зёрнышками, кои срезал человек в снопы упругие, увесистые, высушивал, обмолачивал и заполнял сусеки амбарные тем хлебушком, а от того хлебушка внове плодилась и множилась жизнь на свете.

Немудрёную крестьянскую ту задачу Настасья усвоила ещё девчонкой в дому родительском, потому и поглядывала с превеликими сомнениями на копошение Афанасьевских горлопанов вроде Лариошки Белова, пялившего глаза на её муженька разлюбезного, когда тот в кругу мужиков сказки сказывал про жизнь райскую, обобществлённую…

Но жизнь действительно менялась. Это Настасья видела и по своим входящим в года Петьке и Клашке. Петька бредил комсомольскими починами. Крепкий, коренастый телом, настырный характером, воротил в дому за взрослого мужика, а как только выдавалась минута, бежал сломя голову в сельскую избу, где собиралась деревенская молодь и горлопанила почище, чем Лариошка со своими активистами.

Клашка вовсю, на виду у деревенских, хороводилась с Тимофеем Травниковым – мужиком уже зрелым, но не женатым, понюхавшим пороху в германскую войну. С этой и вовсе не было сладу: чуть что, так и норовила скользнуть за дверь на свиданку с разлюбезным. И ругала её Настасья, и «халдой» обзывала, но толку не добилась. И отступилась, обронив как-то в сердцах:

– На кривую дороженьку вступила, доченька моя ненаглядная. Не так-то девке надобно себя блюсти. Не та-ак… Не вешаться на шею взрослому мужику, а тихохонько дожидаться свово щастья. Работать, матери подмогать, Богу молиться. Да за такое-то поведение тятенька мой семь шкур бы спустил с тебя, с халды. Э-эх, нет на вас отца – сгинул в тартарары ни за грош, ни за понюх табаку…

Не по сердцу было и занятие Тимофеево – охота. Придёт зима, и он – в тайгу. Бродит там два-три месяца, чего-то добудет, а выйдет из лесу и – продаст добытое. Потом лодыря гоняет. Не по-христиански это. Мужик должен трудится – в поле, на покосе, во дворе, а этот… Тьфу, прости господи…

Не занозой саднящей – жердью вострой сидела в женщине память об рано погибшем муже. Семьёю обзаведшемся, но мало жившем с семьёй-то – с женой любящей, детками единокровными. Павшем, обильно полившем землю дождём, напитавшим до времени покоившиеся в ней сухие зёрна иной, незнамой прежде жизни. Жизни сторонней. Не нужной ни ей самой, ни её деткам. И прошла мимо ума и сердца Настасьиного его правда, за которую и сложил без времени свою бесталанную головушку. Во-он сколь всего наворотили последыши политики Семёновой. Коммунии, колхозы и что-то ещё будет впереди, с чем и посреди чего доживать ей свой вдовий век. Горло дерут на сходах, толкают наперёд себя разных активистов, а крестьянствовать будто бы и разучились напрочь. За что ни возьмутся, всё через пень-колоду. Обобществили скотину, лошадей, собрали с народа прицепной инвентарь. Радовались показно, да загубили и скот, и лошадей, а инвентарь годами гнил на обобществлённом дворе. Благо крестьяне хоть по одной коровёнке оставили себе на проживание, с них и огребали в виде налогов то молоко, то маслице, то ещё чего. И попробуй не снеси в положенный срок – пойдёшь арестантом по Московскому тракту иль повезут тебя по железке в запечатанном вагоне. И – сгинешь.

Скоро после того собрания случилось у неё дело на Мавриной заимке, что располагалась в верстах полутора от Афанасьева.

Шла не торопясь по лесной дорожке, которую знала и помнила до каждой впадинки, до каждого пня, до берёзины и колдобины.

Заимка Маврина была у жителей афанасьевских на счету особом – за близость и местоположение, за дремотные леса вокруг и за луг, что примыкал с южной стороны, прозванный людьми «Мокрым». Этот Мокрый луг зачинался как раз от Мавриной, изгибался дугой в сторону заимок Кулики и Сатай.

В старину каждый сметливый хозяин старался иметь собственную заимку, да не каждому это было под силу. Однако многие напрягали жилы: корчевали мелколесье, а то и кряжи вековечные, ставили избы, амбары, стайки, огораживали жердями выгоны и поскотины, обустраивались и обживались на десятки лет вперёд. Близ заимок были поля. Иной хозяин и сам проживал на заимке безвыездно, но чаще селил там работников или безлошадную родню.

Весной, как только оголялась земля и начинала проглядывать молодая поросль, перебирался глава дома с семьёй на заимку и проживал здесь вплоть до завершения всех сельских работ, отлучаясь лишь по крайней необходимости, когда возникала нужда куда съездить, чего прикупить, поднанять какую пару рук для ускорения заготовок. Да и некогда было разъезжать: с самой весны и до поздней осени работал крестьянин в поте лица, изматывая и себя, и домочадцев, добывая пропитание, из которого и слагалось потом хозяйство. Больше добыл – больше и продал. Больше продал – больше и приобрел. Больше приобрел – больше захватил земли. А земля для него была всем: кормила, обувала и одевала, обеспечивала прирост семьи, а когда изнашивался телом, забирала к себе на вечный покой.

По левую руку от Мавриной заимки Мокрый луг ограждался огромными елями, будто доросшими до своего отпущенного им природой предела и замершими на месте так-то на многие века вперед. Ежели смотреть от заимки в сторону этих елей, то взору открывались сплошные заросли кислицы и иван-чая. В пору летнюю горел Мокрый луг огнями стародубов, жарков, саранки, голубел головками васильков, зеленел высокой густой травой, какой произрастало здесь в изобилии. Жалко было губить ту красоту человеку с косой, но делать было нечего, и ложилось богатство лесное тугими валками, сохло до времени, сгребалось и укладывалось в копны. А там и новая поросль поспевала, правда, не дорастая до потребной высоты и спелости. Тем Мокрый луг и славился, что можно было здесь собрать два укоса при любом лете, мокротном или засушливом. Гадали афанасьевские жители, в чём тут закавыка, да ничего придумать не могли. Высказывалось предположение, что близ верха земли, где нарастает дерновина, а из неё и разнотравье, будто бы лежит плоская водоносная жила, как бы ослабевающая в своей упругости и течи в дни затяжных дождей, и обретающая силу в жару. Но как бы там ни было, Мокрый луг во всякий год приносил обильный урожай сена.

Здесь же любили афанасьевцы собираться на гулянье в Христовы праздники, по случаю свадьбы, по какому другому заделью. Сюда же любила вечерами приходить молодёжь, за которой, как водится, увязывалась и мелкотня.

Памятен Настасье Мокрый луг тем, что здесь состоялся её первый сговор с Семёном, с чего и почались её девичьи грёзы, томление тела и обмирание души.

Годов пятнадцать ей было, когда в ватаге такой же, как и она, молоди притащилась на Мокрый луг доглядывать за теми, кто уже хороводился, распевая и приплясывая под разливистую гармонь. Выглядывала из-за кустов и берёзин, таращила глазёнки на то, как парни и девки то сходились в танце, то расходились, притопывая.

«А мы просо сеяли, сеяли…» – задирали девки.

«А мы просо вытопчем, вытопчем…» – настаивали парни.

Хотелось туда же, да года не пускали. Подрасти надо было. Тут и тронул девчонку за плечо кто-то.

Вздрогнула, обернулась, а то стоит Семён, который был старше Настеньки годов на десять.

– Ну что, душа моя, – спросил. – Тоже тянет попрыгать?

– Тянет, – прошептала, как заворожённая.

– А пойдём прогуляемся по лесу, я тебе сказку расскажу.

– Пойдём, – чуть выдохнула.

И пошли. Он степенно, с хорошей улыбкой на смуглом лице, она чуть в сторонке – растерянная, притихшая.

Семёна Зарубина она знала. С парнями деревенскими он мало в чём сходился, дружил только с Ларионом Беловым. С этим его только и видели.

Не слыл ленивцем и забиякой, не был замечен в чём худом, а вот с книжкой – замечен. Всё читал, к дьячку местному хаживал, разговоры всякие вёл. И дома у Настеньки о Семёне по-доброму отзывались, особливо тятенька, который вообще-то скуп был на слова. Зато уж ежели скажет, дак золотом сыпались те слова, хоть собирай – да на базар в Тулун поезжай за обновами.

– В деда, – говаривал родитель. – Не в тятеньку-балабона. Дед-то его, Степан Пименович, знатный был християнин. Умел работать, землю понимал. Энтот – в него: и обличьем, и повадкой.

Слышала, да не слушала девонька слухом сторонним, потому как мала была. А тятенька нет-нет да помянёт Степана Пименовича:

– Сказывали, секрет он какой-то знал, будто бы переданный ему одним пришлым стариком. Оттого и рожь родилась, и скот вёлся, и птицы был полон двор. А помер – поделили хозяйство-то детки и расфуговали нажитое, ни с одного толку нету.

И договаривал в раздумье:

– Може, внуку передал секрет-то, любил он Сёмку, всюду за собой таскал…

Оказавшись с Семёном наедине, вдруг вспомнила те тятенькины наговоры да возьми и ляпни ни с того ни с сего: