Читать книгу О литературе, революции, энтропии и прочем. Статьи и заметки (Евгений Иванович Замятин) онлайн бесплатно на Bookz (11-ая страница книги)
bannerbanner
О литературе, революции, энтропии и прочем. Статьи и заметки
О литературе, революции, энтропии и прочем. Статьи и заметки
Оценить:

4

Полная версия:

О литературе, революции, энтропии и прочем. Статьи и заметки

Я знаю: человека-Горького с благодарностью вспоминают многие в России, и особенно в Петербурге. Не один десяток людей обязан ему жизнью и свободой.

Всем было хорошо известно, что Горький – в близкой дружбе с Лениным, что он хорошо знаком с другими главарями революции. И когда революция перешла к террору, последней апелляционной инстанцией, последней надеждой был Горький, жены и матери арестованных шли к нему. Он писал письма, ругался по телефону, в наиболее серьезных случаях сам ездил в Москву, к Ленину. Не раз случалось, что его заступничество кончалось неудачей. Как-то мне пришлось просить Горького за одного моего знакомого, попавшего в ЧК. По возвращении из Москвы, сердито пыхтя папиросой, Горький рассказал, что за свое вмешательство получил от Ленина реприманд: «Пора бы, говорит, вам знать, что политика – вообще дело грязное, и лучше вам в эти истории не путаться».

Но Горький продолжал «путаться».

По моим впечатлениям, тогдашняя политика террора была одной из главных причин временной размолвки Горького с большевиками и его отъезда за границу.

Случилось так, что незадолго до его отъезда я, возвращаясь из Москвы в Петербург, оказался в одном вагоне с Горьким. Была ночь, весь вагон уже спал. Вдвоем мы долго стояли в коридоре, смотрели на летевшие за черным окном искры и говорили. Шла речь о большом русском поэте Гумилеве, расстрелянном за несколько месяцев перед тем. Это был человек и политически, и литературно чужой Горькому, но тем не менее Горький сделал все, чтобы спасти его. По словам Горького, ему уже удалось добиться в Москве обещания сохранить жизнь Гумилева, но петербургские власти как-то узнали об этом и поспешили немедленно привести приговор в исполнение. Я никогда не видел Горького в таком раздражении, как в эту ночь.

Года через полтора, в глухой русской деревне, где я проводил лето, мне попался номер провинциальной коммунистической газеты с жирным заголовком: «Горький умер!» Заголовок оказался трюком остряка-журналиста: в статье шла речь о «политической смерти» Горького, опубликовавшего тогда за границей какой-то протест по поводу происходившего в Москве суда над социалистами-революционерами (русская партия, примыкающая к 2 Интернационалу).

Это был кульминационный пункт разлада Горького с большевиками. Но не только с ними, а и с самим собой, потому что, несомненно, кроме «Пешкова», человека с почти по-женски мягким сердцем, в нем жил большевик.

Когда от жестокого разрушения революция перешла к постройке нового, Горький вернулся в Россию. То, что вызвало его отъезд, – видимо было забыто. Когда я попытался заглянуть внутрь его и узнать, что теперь думает (вернее чувствует) «Пешков», я услышал ответ: «Уних – очень большие цели. И это оправдывает для меня все».

* * *

Недавно в статье о новых русских романах (в Marianne), упоминая о Горьком, я назвал его Le раре de la Litérature soviétique[1]. Курьезная опечатка типографии сделала из «раре» – «роре». По странной случайности эта опечатка почти повторила то, что Горький в шутку говорил о себе: он называл себя: «литературным протопопом».

Я думаю, этой шуткой Горький правильнее всего определил свое положение в советской литературе. Было, конечно, немало и таких авторов, которые являлись к Горькому, чтобы «поцеловать папскую туфлю». С такими благочестивыми паломниками Горький скучал и торопился их выпроводить. «Смотрит на меня, будто я – дурак в мундире с орденами», – сердито сказал он мне об одном таком посетителе. Но большинство писателей приходило к нему не как к человеку с литературными орденами, не как к литературному авторитету, а просто – как к человеку: не к «Горькому», а к «Пешкову».

На моих глазах возникла и выросла дружба Горького с группой молодых петербургских писателей, носившей название «Серапионовых братьев», с которой был очень близко связан и я. Группа эта родилась в петербургском «Доме искусств», где еще в периоды революции Горькому удалось организовать род литературного университета (я там был одним из лекторов). Когда из слушателей этого университета вышло несколько талантливых писателей, Горький чувствовал себя как счастливый отец, он возился с ними, как наседка с цыплятами. Очень трогательные отношения с ними сохранились у Горького и позже, когда «цыплята» выросли и стали чуть что не классиками новой советской прозы.

Чрезвычайно любопытно, что вся эта группа писателей в литературном отношении была «левее» Горького, она искала новой формы – и искала ее никак не в реализме Горького. Тем показательнее их отношение к Горькому: это была любовь именно к человеку.

Для этой группы, как и для всех советских писателей не коммунистов, а только «попутчиков», – самым тяжелым периодом были годы 1927–1932. Советская литература попала под команду – иного выражения нельзя подобрать – организации «пролетарских писателей» (на языке советского кода – «РАПП»). Их главным талантом был партийный билет и чисто военная решительность. Эти энергичные молодые люди взяли на себя задачу немедленного «перевоспитания» всех прочих писателей. Ничего хорошего из этого, разумеется, не получилось. Одни из «воспитываемых» замолчали, в произведениях других стала слышна явная фальшь, резавшая даже невзыскательное ухо. Плодились цензурные анекдоты; среди «попутчиков» росло недовольство.

При встречах мне не раз приходилось говорить об этом с Горьким. Он молча курил, грыз усы. Потом останавливал меня: «Подождите. Эту историю я должен для себя записать».

Смысл этих «записей» стал мне ясен только гораздо позже, в 32-м году. В апреле этого года, неожиданно для всех, произошел подлинный литературный переворот: правительственным декретом деятельность «РАПП» а была признана «препятствующей развитию советской литературы», организация эта была объявлена распущенной. Это не было неожиданностью только для Горького: я совершенно уверен, что этот акт был подготовлен именно им, и он действовал, как очень искусный дипломат.

Жил он в это время уже не в Петербурге, а в Москве. В городе в его распоряжение был предоставлен многим знакомый дом миллионера Рябушинского. Горький бывал здесь только наездами и большую часть времени проводил на даче, километров в 100 от Москвы. Там же поблизости жил на даче и Сталин, который все чаще стал заезжать к «соседу» Горькому. «Соседи», один – с неизменной трубкой, другой – с папиросой, уединялись и, за бутылкой вина, говорили о чем-то часами…

Я думаю, что не ошибусь, если скажу, что исправление многих «перегибов» в политике советского правительства и постепенное смягчение режима диктатуры – было результатом этих дружеских бесед. Эта роль Горького будет оценена только когда-нибудь впоследствии.

* * *

Не буду здесь рассказывать, как и почему, но я увидел, что мне лучше на время уехать за границу. В те годы получить заграничный паспорт писателю с моей репутацией «еретика» было делом нелегким. Я обратился к посредничеству Горького. Он стал меня убеждать, чтобы я подождал до весны (1931 года). «Увидите – все изменится». Весною ничего не изменилось. Тогда Горький, не очень охотно, согласился добыть для меня разрешение выехать за границу.

Однажды секретарь Горького позвонил мне, что Горький просит меня быть у него вечером, к обеду, на даче. Я очень отчетливо помню этот необычайно жаркий день, грозу, тропический ливень в Москве. Сквозь водяную стену автомобиль Горького мчал нас, нескольких человек, приглашенных в этот вечер к нему.

Обед был – «литературный», за столом сидело человек двадцать. Горький сначала сидел усталый, молчал. Все пили вино, а перед ним стоял бокал с водой, вино ему нельзя было пить. Потом он взбунтовался, налил себе бокал вина, еще и еще, стал похож на прежнего Горького.

Гроза кончилась, я вышел на огромную каменную террасу дачи. Тотчас же вышел туда Горький и сказал мне: «Ваше дело с паспортом устроено. Но вы можете, если хотите, вернуть паспорт и не ехать». Я сказал, что поеду. Горький нахмурился и ушел в столовую, к гостям.

Было уже поздно. Часть гостей осталась ночевать на даче, часть уезжала в Москву, в числе их – я. Прощаясь, Горький сказал: «Когда же увидимся? Если не в Москве, так может быть в Италии? Если я там буду, вы ко мне туда приезжайте, непременно! Во всяком случае – до свидания, а?».

Это был последний раз, что я видел Горького.

Впрочем, еще одна, заочная, чисто литературная встреча моя с Горьким произошла совсем недавно. За месяц-полтора до его смерти одна кинематографическая фирма в Париже решила сделать по моему сценарию фильм из известной пьесы Горького «На дне». Горький был извещен об этом, от него был получен ответ, что он удовлетворен моим участием в работе, что он хотел бы ознакомиться с адаптацией его пьесы, что он ждет манускрипта.

Манускрипт для отсылки был уже приготовлен, но отправить его не пришлось: адресат выбыл – с земли.

1936

О кончине Блока

Замятин Е. И. Собрание сочинений: В 5 т. Т. 4. Беседы еретика

М., «Дмитрий Сечин», «Республика», 2010.


Два Блока: один – в шлеме, в рыцарских латах, в романтическом плаще; и другой – наш, земной, в неизменном белом свитере, в черном пиджаке, с двумя глубоко врезанными складками по углам губ.

Один из этих двух, конечно, не умер. Рыцарь Прекрасной Дамы – в стеклянные майские ночи всегда будет бродить по Петербургу и с тоской вглядываться в лица встречных: не Она ли? И на снежных перекрестках, где гудит и воет безумная метель, он всегда будет слушать голоса широкого степного ветра: не этот ли, единственный, голос?

Поэт Блок – жив, пока живы мечтатели (а это племя – бессмертно). Ночеловек– Блок умер. И именно о человеке наша боль – о человеке, какого нельзя было не любить, какого – многие любили, быть может, против воли. Трудно принять мысль, что никогда больше не увидишь его строгое и нежное лицо, никогда не услышишь его удивительный, прозрачный, как у детей, смех. От этого никогда,от враждебной земному человеку бесконечности – наша, земная боль.

Иногда кажется, что у смерти есть своя логика, своя мудрость. Скрябин умер тогда, когда он подошел к дверям своего «Действа»[2], к дверям, которые ему, человеку, не под силу было открыть. Быть может, и в смерти Блока была своя мудрость: Блок слишком много себя отдал последней своей Прекрасной Даме – огненной и вольной стихии – и слишком больно ему было, когда от огня – остался только дым. В дыму он не мог жить. И вот почему в его смерти – какая-то логика.

Но чувству – нет дела ни до каких логик. Боль от того, чточеловека нет с нами и не будет – боль все такая же.

Август 1921

Речь на вечере памяти А.А. Блока

Сегодняшний вечер, посвященный пятой годовщине смерти Александра Блока, устраивается совместно Всероссийским союзом писателей и Большим драматическим театром – двумя организациями, к которым Блок был близок в последние годы своей жизни. Ввиду болезни Ф. К. Сологуба Правление Союза писателей поручило мне от имени союза открыть литературную часть вечера.

Я бы должен был, в сущности, заменить Сологуба до конца и сделать здесь, вместо него, обещанный доклад о Блоке. Но о том, что мне сейчас придется стоять здесь, – я узнал неожиданно, только сегодня. Я слишком глубоко чту поэта Блока, чтобы говорить о нем, не прочувствовав, не прожив его еще раз. Поэтому пусть о творчестве Блока говорят сегодня другие. Я могу позволить себе только сказать несколько слов о человеке Блоке – вернее, даже одно только слово.

Это слово, если хотите, уже сказано – всеми, кто пришел сюда. Это слово сказано тем, что отсюда, с эстрады, виден переполненный зал. И это слово – вот оно: любовь – любовь к Блоку. Сюда пришли молодые и старые, пришли люди разных политических убеждений – пришли, конечно, не потому, что им хотелось послушать, как поет такой-то, как читает стихи такая-то: все пришли сюда потому, что они – самой настоящей человеческой любовью – любят человека Блока. Я не оговорился: именно так – человека, именно это я хочу сказать.

Я не знаю никого другого из современных нам писателей, кого бы любили, как Блока, кого будут так любить. И тут дело не в поэтическом таланте Блока – как бы он ни был велик: очень талантливые поэты у нас есть и помимо него. Дело в том, что Блок был человеком необычайного горения, благородства, необычайной искренности, честности, прямоты. И дело в том, что стихи он писал не чернилами, а своею кровью.

Чаще всего бывает так: писатель и человек – это не одно, это разное. Казалось бы, мы знали и двух Блоков: один – в шлеме, в рыцарских латах и в романтическом плаще; другой – наш, земной, в неизменном свитере и черном пиджаке, с глубоко врезанными складками по углам губ. Но это только казалось: и в свитере – он был все тем же рыцарем. Стих и человек – жили одним и тем же ритмом, в стихах и в человеке билось одно и то же горячее, вечно ищущее, вечно неудовлетворенное сердце. Человек Блок имел мужество раскрывать себя в стихах – всего, до конца, беспощадно, до последней искренности. И в этом – тайна общей любви к Блоку: через стихи Блока – мы чувствуем человека Блока. А в этом человеке – с огромной, зажигающей силой – как лучи солнца сквозь двояковыпуклое стекло – преломилось лучшее, что есть в нас, русских: это – способность никогда не быть сытым, всегда идти все дальше – хотя бы это грозило опасностью, гибелью.

В Блоке мы любим лучшее, что есть в нас. В нас это горит искрой, а в нем было пламя, иным только мешает, иных обжигает, а его – это сожгло.

И вот – человека Блока нет на земле. Того Блока, который пять лет назад, в белую апрельскую ночь – когда был устроен последний его вечер[3] – стоял здесь, на этой самой эстраде. Я еще и сейчас вижу, как он вышел, как одну минуту он колеблется – ищет глазами, где стать, – и становится вон там, – он стоит там, и матовым, усталым голосом, уже откуда-то издали – читает стихи о России – читает последний раз.

Трудно принять мысль, что никогда уже больше не услышишь этого голоса и его удивительного, прозрачного, как у детей, смеха и никогда больше не увидишь его строгого и нежного лица. От этогоникогда – от этой, враждебной земному человеку бесконечности – наша земная боль.

И утешением может служить только одно: человек Блок так полно, так щедро всего себя перелил в стихи – что он будет с нами, пока будут с нами его стихи. Поэт же Блок будет жив, пока живы будут мечтатели, пока живы будут вечно идущие, а это племя у нас в России – бессмертно.

<1921>

Чехов

Лекция первая

Памятник Роберту Бёрнсу. Мы будем – как анатомы… Не удивляйтесь, если отзывы не всегда благочестивы и общеприняты…

Тот период, о котором я хочу говорить, – новейшая литература: реалисты, символисты, новореалисты и футуристы – чрезвычайно законченный, и у него резкие пограничные столбы: он выходит из эпохи гражданской, тенденциозной литературы – и входит в гражданскую. Якубович, Гаршин, Каронин, Успенский, Решетников…

Образ: жидкость, сосуд.

Этот период – один из самых значительных в русской литературе, еще, быть может, недостаточно оцененный. В этот период – огромный шаг вперед сделала форма в литературе. Форма – основа. Сюжеты – одни и те же: важно – как Гейне: портной Штауб. Когда литература приобретает крикливый, тенденциозный характер – на форму уже не обращают внимания. Слащава, сусальна, неестественна деревня у народников. Прокрустово ложе; неестественность, уродливость. Невероятно пошла и убога форма у сусальной гражданской поэзии. Но в тот период, который напоминается Чеховым – литературная форма шагнула вперед.

Чем вызван был отказ от тенденциозной, гражданской литературы? Что творилось в обществе?.. Что за эпоха? {Материалы: Эпоха – после народников, 1 марта. Эпоха «малых дел»; Эпоха, ее мрак, застой, скука, безвыходность – изображается у Чехова.} Разбиты народовольцы. Реакция. Тщетные попытки продолжать революционное движение: заговор «второго 1 марта» в 1887 году. Аресты. Проповедь культурных «малых дел». Разочарование и неудовлетворенность в интеллигенции – и вместе стремление, неопределенное стремление к неопределенному светлому будущему. Разочарование и неопределенное стремление – типичные черты романтизма. И Чехов – типичный романтик.

Романтизм – двух типов: романтизм позитивный и романтизм… мистический. Одни ищут это неопределенное будущее на земле, другие – на небе или вообще где-то, только не на земле. С романтизмом позитивным мы встретимся позже у Горького и других реалистов и новореалистов; с романтизмом мистическим – у символистов. У Чехова, как у реалиста, – романтизм позитивный. Детальнее мы в этом потом разберемся.

Романтизм – из 2 элементов: отрицание – и стремление; из 2 сил: одна —+, другая – Как у Чехова отрицательное отношение к настоящему? Он ясно видит всю пошлость, застой, скуку, безвыходность жизни (Неведомский: 260–62).

{[Материалы: Он борется с средним, нормальным человеком, с мещанством. Он охотнее простит грех, чем мещанство. «Старость»: «Маленький, белый памятник глядел на него задумчиво, грустно и так невинно, словно под ним лежала девочка, а не распутная, разведенная жена»]}

То, что народники изображали в розовых, сусальных красках – мужик, Чехову он же виден насквозь (Неведомский: 263–265).

«Смерть чиновника», «Человек в футляре», которому кажется недозволенным все, что не запрещено. Среди интеллигенции никто не умеет работать, ложь и апатия. Доктор Чебутыкин, который любит книги – так ничего и не читал…

«Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицемерие, вранье… Между тем во всех домах и на улицах тишина, спокойствие; из пятидесяти тысяч живущих в городе ни одного, который бы вскрикнул, громко возмутился…».

Вторая черта романтизма – стремление, мечта. Если б он начал проповедовать – он начал бы в противоположность Христу так: «Мое царство – от мира сего». Его романтизм – романтизм бесконечного человеческого прогресса. Врач. Через 300 лет… {Материалы: Чеховские мечтатели говорят уже не о «счастливой и справедливой» жизни, а о прекрасной или красивой. «…Все нынешнее будет казаться и угловатым, и тяжелым, и очень неудобным, и странным…» (а не «несправедливым» или «безнравственным»), – говорит Вершинин, мечтая о людях через 300 лет. Взгляд вдаль – ибо конечный идеал человечества, конечно, не сухая справедливость, приводящая к той некрасоте, безобразию, которые теперь, а красота, красивая жизнь. Критерий не морально-общественный, а эстетический.}


Толстовство, электричество и пар.

Чехов увлекался толстовством. Но затем перестал, так как «расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса». Реализм – позитивизм (символизм – мистицизм).


«Дуэль» – фон Корен.

Его романы – религия мирового прогресса, религия науки – и в этом его родство с окончательным Горьким. В «Дуэли» разговор зоолога фон Корена и дьякона (Измайлов, стр. 540). За разрешением всех «проклятых вопросов» зоолог рекомендует:

«– Обратитесь к тем немногим точным знаниям, какие у нас есть. Доверьтесь очевидности и логике фактов. Любовь должна заключаться в устранении всего того, что так или иначе вредит людям и угрожает им опасностью в настоящем и будущем.

– Значит, любовь в том, чтобы сильный побеждал слабого?

– Несомненно.

– Но ведь сильные распяли Иисуса Христа!

– В том-то и дело, что распяли его не сильные, а слабые. Человеческая культура ослабила и стремится свести к нулю борьбу за существование и подбор; отсюда быстрое размножение слабых и преобладание их над сильными. А мы, культурные, распяли Христа и продолжаем его распинать. Не лицемерьте же, а глядите ей прямо в глаза, признавайте ее разумную законность, а когда она, например, хочет уничтожить хилое, золотушное, развращенное племя, то не мешайте ей вашими пилюлями и цитатами из дурно понятого Евангелия. Христос, надеюсь, заповедал нам любовь разумную, осмысленную и полезную» («Дуэль»). Если бы он начал проповедовать – первое, что он сказал бы, было: «Царство мое от мира сего».

Позитивистское, неприкрашенное, реалистическое изображение мужика – этого недавнего идола. «Убийство» (Измайлов, стр. 546), «Моя жизнь», «В овраге».


«Черный монах».

Из «Черного монаха» – разговор Черного монаха с Ковриным:

«– Вечная жизнь есть, – сказал монах.

– Ты веришь в бессмертие людей?

– Да, конечно. Вас, людей, ожидает великая, блестящая будущность. И чем больше на земле таких, как ты, тем скорее осуществится это будущее… Вы же на несколько тысяч лет раньше введете его в царство вечной правды – и в этом ваша высокая заслуга…

– А какая цель вечной жизни? – спросил Коврин.

– Как и всякой жизни – наслаждение. Истинное наслаждение в познании, а вечная жизнь представит бесчисленные и неисчерпаемые источники для познания…»

Материалы: «О насилии, попирающем правду; о прекрасной жизни, которая со временем будет на земле; об оконных решетках, напоминающих каждую минуту о тупости и жестокости насильников».

«У Достоевского или у Вольтера кто-то говорит, что если б не было Бога – его выдумали бы люди.

А я верю, что если нет бессмертия, то его рано или поздно изобретет великий человеческий ум».


Об отсутствии пафоса, цели в творчестве (Измайлов, стр. 540).

Подлинный романтизм сказывается в стремлении к «завтра» от «сегодня». Сегодняшнее никогда не удовлетворяет, даже если оно и положительно. Эта «завтрашность» – и у Чехова. Все люди у него делятся на два разряда: которые сегодня что-то знают, достигли, определились – кто «приставлен к чему-нибудь» («В овраге»), и которые не знают, томятся, «не приставлены ни к чему». То есть на романтиков и не романтиков. И первые Чехову – противны, вторые – милы (Чуковский, 1, 2,6,7, 8). Побеждают у Чехова – как и всегда бывает в жизни и как следует ожидать от знающего жизнь реалиста – побеждают люди практические, не романтики. Но их победа – сегодняшняя: люди завтрашнего, люди, служащие ферментом, бродил ом жизни – это романтики, это неудовлетворенные сегодняшним, отрицатели, ищущие. {Материалы: Он положительно описывает тихих, застенчивых, мечтательных, неудовлетворенных людей, главное – неудовлетворенных: Мисаил из «Моей жизни»; помещик Брагин в «Жене»; Иванов; Астров в «Дяде Ване», учитель словесности; портной Меркулов (Чуковский, 3). Чехов – романтик и любит романтиков. Они не знают, чего хотят – чего-то неопределенного (Чуковский, 6). Чехов ненавидит всех знающих (Чуковский, 6). Практически все Лопахины, все определенные – торжествуют у Чехова над неопределенными – но эта победа какая-то позорная (Чуковский, 8).}

Злейший враг Чехова как романтика – пошлость. Материалы: 12.

Пошлость. Мать диктует письмо к дочери и зятю, диктует письмо, где она хочет излить лучшие свои чувства, послать свое благословение, сказать самое дорогое, заветное. А диктует она отставному солдату Егору, которого так определяет Чехов: «Сама пошлость, грубая, надменная, непобедимая, гордая тем, что она родилась и выросла в трактире, – сидит на табурете, раскинув широко ноги под столом, сытый, здоровый, мордастый, с красным затылком». Он пишет: «В настоящее время, как судьба Ваша через себя определила Вас на военное поприще, то мы Вам советуем заглянуть в Устав Дисциплинарных взысканий и Уголовный закон Военного ведомства, и Вы усмотрите в оном Законе цивилизацию чинов Военного ведомства».

В «Трех сестрах» Андрей, охваченный нежными чувствами, сквозь слезы говорит: «Милые мои сестры, чудные мои сестры! Маша, сестра моя…» А в тот момент растворяется окно, и выглядывает из него тоже сама пошлость – Наташа: «Кто здесь разговаривает так громко? Il ne faut pas faire du bruit, la Sophie est dormee deja. Vous etes un ours».

В «Моей жизни» архитектор идет под руку с дочерью, говорит с ней о звездах, о том, что даже самые маленькие из них – целые миры – и при этом указывает на небо тем самым зонтиком, которым только что избил своего сына.

Безутешная мать, у которой убили единственного ребенка. Но священник, «подняв вилку, на которой был соленый рыжик, сказал ей: «Не горюйте о младенце. Таковых есть царство небесное» («В овраге»).

Пьесы. «Иванов». Медленной походкой идет Иванов, и от его мертвого прикосновения гибнут женщины, земля глядит на него, как сирота. А он жалуется на свое переутомление, насмехается над «своей гнусной меланхолией», над игрой в Гамлета. Но он не кроток, как Обломов, Иванов в лицо умирающей жене сказал: «Замолчи, жидовка!..» – и бросил смертный приговор.

{Материалы: Тютчев говорил, что «пошлость людская бессмертна», но сама бессмертность – она имеет способность мертвить все, к чему прикасается.

Чувствительней всего для Чехова пошлость. Она врывается в жизнь на каждом шагу и портит все (Айхенвальд, 353, 354).}

bannerbanner