
Полная версия:
Сочинения
– В писаниях Моисея – продолжал между тем Минчев – даже нигде не значится о необходимости публичных молитв. Молитва предписана им всякому отдельному сыну Израеля, но ни место, ни время, ни даже форма её не указаны. Талмуд, который весь так, или иначе, держится на мудрости Моисея, не приводит однако ни из него, и ни из какого другого пророка, что-нибудь касающееся времени, места, или формы молитвы. Сам Маймонид в своей книге Иад Гаха говорит: «ни число молитв, ни форма их, ни время их совершения не предписываются Торой».
Блаувейс одобрительно кивнул головой из своих потемок. Пинчев сел на пустой ящик, стоявший у стены дома; его как будто трясла лихорадка; руки его были скрыты в широких рукавах его талара, часть головы и лица запрятана в воротник, другая же часть еще глубже погружалась в шапку, так что только глаза его сверкали из всей его съежившейся фигуры, когда он зашипел снова, цедя слова сквозь зубы:
– Что же ты скажешь насчет того, что Моисей дает указание (IV. 6. 24) относительно благоговейного принятия от жрецов благословения, или что он (V. 26. 1-12.) говорит по поводу приношения первенцев от плодов, и еще (V. 14. 22–29.), как следует поступать при жертвоприношениях. По твоему всё это не есть публичное богослужение и публичная молитва? Можешь ты утверждать, что тот, кто приносит жертву покаяния, или благодарственную жертву, остается нем при этом? Ведь ты не можешь же этого утверждать! – Далее Пинчев не выдержал и снова принялся кричать во всё горло: – Кто приносит жертву, тот конечно, молится при этом и молится публично. У Самуила (1. 1. 9.), разве не достаточно ясно выражено о молитве? И еще: 8. 15–62! Насчет молитвы Соломона!.. Не достаточно ясно говорит Соломон в своей молитве: «услыши Господи всякого, кто вознесет сердце свое к тебе в месте сем?» Или и этим по твоему не доказывается, что и другие тоже молились в том же храме? Ну а Даниил? Сообрази ка! 9. 4-12!.. Там прямо идет речь о молитве Даниила, что он трижды в день совершал ее. Где же это он совершал?
– Конечно, в своем жилище, – ответил Минчев.
– А Давид? Не ввел он даже музыку в богослужение при жертвоприношениях? Не сделал он сборник гимнов?
– Несомненно сделал! Но только гимны эти были исполняемы левитами а не народом.
– А Эсра? Припомни-ка!.. Шемонех Эсрех… 18 предписанных формул благословения!
– Всё, что ты приводишь – спокойно возразил Минчев – доказывает только одно: молитва есть нечто установленное; но ни откуда, ни из чего, что ты привел, не следует, что установлена именно публичная, общественная молитва. А что касается Шемонех, то ты конечно, должен понимать не меньше всякого другого, что Эсра вовсе и не писал этой книги.
– Как? Эсра не написал Шемонех? – вышел окончательно из себя Пинчев. – Ну!.. Ну!.. Божий мир, гляди на этого человека и изумляйся!
«Божий мир» имевший в эту торжественную минуту возможность изумляться, состоял собственно из одного, скрывавшегося в тени, Блаувейса; этот «Божий мир» с очевидной готовностью последовал приглашению Пинчева и потому стоял с открытым ртом в полном удивлении от всего слышимого.
– Да! Эсра не писал Шемонех, – с полным спокойствием подтвердил Минчев. – Как мог бы он это сделать, если в книге значится: «и воздай снова жертвы в храме твоем». Ведь первым делом по возвращении Иудеев из пленения Вавилонского было восстановление жертвенного алтаря в Иерусалимском храме; случилось это в 3391-ом году. Как же мог бы Эсра, возвратившийся только двадцать два года позднее, а именно в 3413-ом году, предписывать восстановление жертвенного алтаря, если уже он за двадцать два года до того был восстановлен?
Блаувейс кивнул головой и пробормотал про себя: «экая голова-то какая!» Видимо он был в восторге.
– Сверх того – продолжал Минчев добивать своего противника – в Талмуде сказано, в том самом Талмуде, которого я по твоему мнению не знаю, и именно в трактате Берахол, который ты так хорошо изучил (то же по твоему мнению), что все восемнадцать формул благословения времен разрушения второго храма, ведут свое начало от раввина Симона Гамалиеля, которым они и написаны.
Кто-то из дома позвал в эту минуту Блаувейса, и тот направился в танцевальный зал; оказалось, что зовущий стоит в самой двери и что это именно Маркус Йоллес. Первый взяв под руки последнего спросил его:
– Скажите пожалуйста, кто этот человек, что спорит тут на улице с вашим зятем? Вот-то он стрижет его как барана!
– Кому же больше быть, если не Минчеву! – недовольным тоном ответил Йоллес – оба они кажется только на то и созданы, чтоб вечно спорить друг с другом.
Наконец и музыка смолкла, и гости разошлись один за другим, а Пинчев с Минчевым всё продолжали свой ученый диспут.
Вышел из дома и Блаувейс, являвший в своей высокой собольей шапке тип истого еврейского аристократа; с ним вместе шла хорошенькая девушка, его дочь, разгоряченная танцами и закутанная в красную шаль; газельи глазки молоденькой еврейки видимо кого то искали в уличных потемках, когда оттуда раздался голос Пинчева:
– Известно, что евреи после разрушения первого храма собрались в первую же субботу в школе.
– Верно! – отвечал Минчев. – Но собрались они не для молитвы, а для обучения; собрались с целью слушать чтение и разъяснения закона Моисеева и изречений пророков. Место подобных собраний никогда не называлось молитвенным домом; звали его Бет-Хакенессет, что значит не более как место собраний, что соответствует греческому понятию о синагоге, и что теперешние евреи называют школою. Кажется ясно из всех этих названий, что место так называемое существует не для молитвы а для обучения.
Хорошенькая еврейка между тем остановилась.
– Минчев! – позвала она не громко.
– Эстерка! это вы? – И Минчев приблизился к девушке; с ласковой улыбкой посмотрели на него хорошенькие глазки, а затем Эстерка исчезла с отцом в уличной тьме.
– Минчев! Минчев! – кричал между тем Пинчев голосом столь жалобным, как будто он был ребенок потерявший в потемках свою мать. – Минчевле [5], где ты?
– Здесь! А что? – послышался ответный оклик.
– Не уходи же от меня!
– Да ведь время уж и на покой отправиться.
– Ну так погоди, я провожу тебя домой! – И Пинчев уцепил Минчева за руку. – Ты ссылаешься на Талмуд. Талмуд же доказывает, именно в трактате Берахол (4.), что молитва есть нечто установленное еще патриархами. Сам Авраам установил утреннюю молитву.
– Об этом я ничего не знаю, – иронически заметил Минчев, задерживая скорость своей ходьбы.
– А это как же понимать по твоему? Моисей, 1. 19. 27; «Авраам отправился утром на место, где и стоял он пред лицом Иеговы.
– Ну так что же? – И Минчев остановился.
– Как что же? – удивленно переспросил Пинчев, мнивший было, что своей цитатой он окончательно срезал противника.
– Ну да! Что ж из этого следует?
– Как что следует? – волновался Пинчев. – Разве выражение «омед,» не обозначает «стоять на молитве?»
– Предположим, что так. Пусть выражение «стоял» обозначает здесь, что Авраам стоял на молитве. Но из этого следует всё-таки что? Следует то, что Авраам однажды утром стоял на молитве. Отсюда невозможно вывести не только того, что Авраам установил для всех евреев утренние молитвенные собрания, но даже и того, что сам то онкаждое утростоял на молитве.
– Давись мир на этого человека! – заорал Пинчев. – Как он вывертывает Талмуд на изнанку! – В эту минуну Минчев, освободив свою руку из руки Пинчева, направился скорым шагом домой, Пинчев же побежал за ним, продолжая кричать во всё горло. – Значит по твоему Исаак не установил вечерней молитвы?.. Ты?.. Что?.. Соври-ка если осмелишься!.. А это что? Моисей I. 24. 63; «Исаак к вечеру направился в поле». Для чего он направился в поле, если не для того чтоб там молиться?
– Не знаю для чего! – послышался из темноты ответ Минчева. – Он мог отправиться туда и еъ другими целями, ну напр. просто на прогулку.
– А Яков? Кто, если не он, установил ночную молитву? – кричал между тем Пинчев.
– Всё это ты хватаешь из очень стародавнего времени, – возразил Минчев, остановившийся в эту минуту у своего дома.
– Ага! Из очень старого времени! – с злым смехом проговорил Пинчев. – Однако нора действительно идти домой спать, – И он без дальнейших церемоний показал было Минчеву спину; но тот быстрым движением схватил его за рукав и зашагал с ним обратно по пройденному уже раз пути.
– Талмуд вообще любит выбирать для подтверждения своих доводов Данные из самого отдаленного времени, – начал Минчев; – И я сейчас же объясню тебе в чём тут дело.
– Ты объяснишь мне в чём дело? Ты? – и Пинчев захохотал, даже весь затресся от хохота; только нельзя сказать, чтоб в этом хохоте было много уверенности.
– Да, объясню. Мало ли что приводить Талмуд! – покойным тоном продолжал Минчев. – Талмуд напр. говорит: «кто произносит свою молитву на халдейском языке, тот должен, знать, что молитва его не дойдет до Иеговы, ибо ангелы первого чина, не зная халдейского языка не поймут такой молитвы».
– Ну что ж? А по твоему это не так? – спросил Пинчев тоном, в котором слышалось сомнение.
– Ах Пинчев! – И Минчев засмеялся детски задушевным смехом. – Если ангелы умеют, даже читать в сердце человека, как могут они не понимать молитвы произнесенной на халдейском языке?
– Однако они этого не могут, если так нас, учит Талмуд!
– Ты подумай только Пинчев, что ты говоришь!
Пинчев помолчал минутку и снова произнес топом, которому видимо желал придать уверенность:
– Всё-таки они не понимают! Не понимают они халдейского языка! Не должны понимать.
– Конечно, они понимают!
– Нет, не понимают!
– Понимают!
– Нет!
– Да!
– Нет!
В эту минуту спорящие стояли снова у дома Маркуса Йоллеса. Тишина в воздухе пропитанном араматами, была полная. На улице ни – души. В доме все огни потушены и только из одного окна виднелся слабый, красноватый луч света. Тихие звезды смотрели с небес на всю эту картину, а из-за входной двери прислушивалась к спору молодая жена Пинчева.
– Хорошо! – проговорил Минчев. – Так ты говоришь, что ангелы не понимают халдейского языка?
– Разумеется не понимают.
– Как же после этого решаются раввины переводить наши молитвы на немецкий язык? Ведь нигде не сказано, что ангелы понимают по-немецки.
– Да!.. конечно!.. однако…
Пинчев почувствовал себя уничтоженным.
– Ну, Прощай Пинчевле!
За входной дверью кто то зашевелился.
– Постой!.. Постой же! – воскликнул Пинчев. – Я знаю…
Минчев быстро удалялся по улице.
– Послушай же! – взывал Пинчев. – Ты знаешь…
Шаги Минчева сделались медленнее; Пинчев как безумный бросился за ним в до гонку.
– Ты знаешь же – задыхаясь кричал он по-пути, – что в небе есть двенадцать… врат… столько врат… сколько есть… колен Израильских… Через каждые врата… Да остановись же!
Минчев остановился.
– Ах!.. Я задыхаюсь! – бормотал Пинчев. – Постой!.. Через каждые врата… идут к Иегове… молитвы от каждого… колена Израильского. Значит для новых молитв на немецком языке не имеется небесных врат… Ну… и конечно, молитвы эти… не могут быть… угодны Иегове… Понимаешь?..
И диспутанты снова зашагали к дому Минчева…
Молодая женщина стоявшая за дверью в ожидании своего супруга только вздохнула. Что же спрашивал за сим Пинчев? Какие доводы приводил он?
Факт состоит в том, что оба спорящие всю ночь промеривали шагами один и тот же дуть. То Пинчев провожал Минчева, то Минчев – Пинчева, то опять Пинчев – Минчева и т. д., пока оба дисиутанта не осипли окончательно. Звезды погасли одна за другой, а молоденькая жена Пинчева всё продолжала поджидать мужа; сидя под окном, она вздыхала, прислушиваясь к ночной тишине. Наконец поднялся утренний ветерок и начал слегка торкаться во входную дверь; восток осветил я лучами начавшегося рассвета.
– Ну так ты всё-таки считаешь, что молиться но халдейски не следует? – послышался с улицы голос Минчева.
– Да! Я считаю это доказанным.
– Так разъясни ты мне вот что: как же это в наших молитвах перемешаны еврейские слова с халдейскими, и перемешаны так, что в иной молитве не только ангелы, не знающие но твоему мнению халдейского языка, но даже и сами евреи ничего не могут понять настоящим образом? Разъясни ты мне, как после этого может совершаться наше богослужение, если в известной части молитв его натолканы без всякого резона слова, которых сами евреи не понимают? Просвети ты меня па этот счет Пинчевле!
– Очень просто! – Торжественно заявил Пинчев. – У Моисея (5. 6. 14.) значится: «Слушай Израиль!» Следовательно всякий верующий еврей обязан слушать молитву, а вовсе не-понимать ее.
Минчев захохотал самым задушевным смехом; в эту минуту молодая жена Пинчева, бледная, утомленная бессонной ночью, со слипающимися глазами, решилась выскочить на улицу. И было пора! Пинчев решился окончить спорь: не сказав более ни слова, он вошел в дом.
Такого рода споры происходили между Пинчевым и Минчевым постоянно. Никто не помнил, не знал их иными, как вечно состоящими в препирательстве; так было начиная с детства обоих их. Едва они выучились ходить, как уже между ними начали практиковаться баталии из-за первых игрушек; если у Пинчева оказывалась деревянная лошадь, а Минчев начинал скакать, сидя верхом на палке, которую он только что выдернул из плетня, то Пинчев бросал свою игрушку и хотел ехать тоже не иначе как на палке и именно той, что оказывалась у Минчева; начинался спор, разгоралась целая баталия и дело кончалось слезами. Но если их разлучали они еще более принимались плакать и на этот раз уже плакать друг о друге, так как, не смотря на постоянные ссоры, каждый из них не хотел играть ни с кем другим. Когда они были школьными мальчуганами, их вечно видели спорящими и сцепляющимися друг с другом; они препирались и идя в школу, и идя из школы, препирались и дома, оставляя это занятие единственно только за едой и во время сна; но только если кто-нибудь третий вступался в их споры и становился на сторону кого-нибудь из них, они оба на него дружно набрасывались. Разумеется те же споры и препирательства продолжались и в школе. Едва только ознакомились они с азбукой Талмуда, как каждому из них захотелось знать, то, что он знал, лучше другого. Они никогда не уставали задавать друг другу заковыристые вопросы и разрешать их; только бы не было слушателей их бесконечного спора, вступающих в него; таких слушателей они не терпели ни в юности, ни позднее, достигнув уже зрелого возраста, и если оказывался желающий вмешаться в спор Пинчева с Минчевым, то ему в этом всегда приходилось раскаиваться: оба диспутанта обыкновенно так набрасывались на него, так нахлестывали его разными цитатами, ставили в такое положение при посредстве своей начитанности в области Талмуда, что ему приходилось уходить с места спора, что называется не солоно хлебавши.
В сущности ни Пинчев, ни Минчев, не были конечно учеными Талмудистами в настоящем смысле этого слова – они были слишком бедны для того, чтоб посвятить себя специальному изучению Талмуда – но в тоже время именно к этому занятию более всего тяготела душа каждого из ник, а потому оба они и делали в этой области всё что могли.
Отец Пинчева был портным – значит и молодому Пинчеву предстояло сделаться портным. «Тата» Пинчев работал только на важных барынь; он шил платья помещицам, чиновницам, офицершам, разумеется богатым еврейкам также; он питал презрение к «низменным» шерстяным материям и чувствовал себя на своем месте только тогда, когда его ножницы кромсали бархат и шелк, когда предстояло что-нибудь делать из дорогого меха; еще он любил иметь дело с кружевами. Пиичев сын наследовал все эти склонности своего родителя; ему было не по душе снимать мерки с какой нибудь мелкой купчихи или ремесленницы; другое дело обмеривать и вымеривать изящный бюст какой нибудь графини, или охватывать бумажной полоской, сделанной из старой газеты, шикарную талию какой нибудь полковничьей дочки.
Минчев – иное дело. Отец Минчева был разносчик, он же сделался извозчиком. Он до глубины души уважал своего родителя, но промысел его был Минчеву не по душе; ему казались совершенно невыносимыми вся эта беготня по снегу, грязи, пыли, всё это мотанье под горячими лучами солнца, все эти продаваемые сюртуки, кафтаны, заячий мех. То ли дело сидеть на покойных козлах собственного экипажа, править собственными – правда довольно тощими – лошадьми! Тут он сам себе господин! Как король глядел он с своего высокого трона на тех, что бегают по улицам пешочком. И Пинчев, и Минчев, оба были на хорошем счету и между евреями и у христианского населения города; оба они были по существу дела порядочными, трудолюбивыми людьми. Ни тот, ни другой никогда не были пьяны, ни когда не предавались игре или разгулу, никогда не занимались бесцельным волокитством за женщинами и девушками. Они любили только, сойдясь вместе, обсуждать разные тезисы Талмуда, при чём впрочем «обсуждение» выпадало всегда на долю Минчева, так как Пинчев не мог диспутировать без того, чтоб сей час же не начать кричать во всё горло. Они спорили всегда и везде, где бы и когда бы не сошлись они вместе, а так как сойтись вместе они стремились постоянно, то и выходило, что они постоянно спорили. Если напр., Минчеву предстояло вести в Цабию господина комиссара, которому надобилось попасть туда на заседание комиссии, то Пинчев своевременно припоминал, что он еще с месяц тому назад обещал переделать некоей Горостенской, имение которой было расположено совсем близ Цабии, меховую бархотную кофту; по этому Пинчев стремился сесть к Минчеву. на козлы, чтобы хоть там можно было диспутировать излюбленные вопросы Талмуда; с самого раннего утра он уже сидел на лавочке у ворот Комиссарова дома и дошивал кофту в ожидании того момента, когда Минчев подъедет с своим экипажем к тем же воротам; затем он взбирался на козлы и там на весь день, пожалуй и на всю ночь, завязывалось бесконечное ученое препирательство. Случалось ли, что Пинчеву предстояло снять мерку для шелкового платья с графини Голуховской – Минчев припоминал как раз, что недалеко от имения её сиятельства, в Делатине, идет теперь ярмарка, на которую непременно надо съездить: «есть одно дельце,» говорил он, ехал же туда на самом то деле только ради того, чтоб отвести Пинчева к графине, да дорогою хорошенько поспорить с ним по поводу некоторых удивительных вопросов Талмуда.
Минчеву во время его поездок не только часто доводилось проезжать мимо шинка Блаувейса, но и всякий раз останавливаться у него ради своих пассажиров – такой популярностью пользовалась всем известная сливянка изготовления бравого виноторговца. Делал это Минчев нельзя сказать, чтоб особенно охотно. Что он был воздержан относительно крепких напитков, это – само собою разумеется; черта эта общая всем польским евреям. В качестве такового, Минчев не мог выносить даже вида пьяного чаловека; пьяный казался ему чем то омерзительным, он ни за что не вступил бы ни в какие отношения с пьяницей; пьяница в его глазах был хуже всякого нечистого животного. Редко, очень редко, да и то в сильные морозы, позволял он себе выпивать маленький стаканчик контушувки – так называется местная водка в том крае; он боялся водки. Не менее чем перед водкой робел Минчев и перед Эстеркой, дочерью Блаувейса, которая, едва только начинало слышаться по дороге громыхание подъезжающего экипажа, едва раздавались окрик кучера и всхрапыванье лошадей, живо и весело выскакивала из шинка на встречу проезжающим, размахивая своими прекрасными черными косами; немедленно проезжий получал или стаканчик, или жестяную чарку, и будь он знакомый, иль незнакомый, барин, иль простолюдин – Эстерка относилась к нему равно внимательно; на этот счет в её глазах все казалось равны; какой нибудь местный крестьянин в замурзаном кафтане, какой нибудь ремесленник в истертой касторовой шляпе, гусарский офицер франтовато сидящий верхом на своем лихом коне, помещик разъезжающий четверней, словом всякий, получая из рук Эстерки стаканчик, мог рассчитывать на милую улыбку, дружелюбную шутку, веселый взгляд и услужливость молодой девушки. Эстерка была не только хорошеньким но – что очень редко между еврейскими девушками – подвижным, бойким, живым созданием. Её добродушное, веселое личико, на котором не лежала печать вечного пребывания в комнатном воздухе, которое не имело в себе и тени болезненности отличающей физиономию польской розы Сарона, её фигурка не слишком большая, не слишком меленькая, её стройный, гибкий стан, всё это в высшей степени соответствовало её подвижному образу жизни.
И не смотря на все эти качества Минчев как будто избегал Эстерки. Останавливаясь у шинка он старался не слезать с козел, а пока Эстерка была близ экипажа он тщательно обращал свой взор в другую сторону, по направлению к полю. Если ему доводилось сходить с козел, то на ласковый привет Эстерки он отвечал только поклоном; затем он особенно подробно осматривал своих лошадей, экипаж, кормовые торбочки, или – если пассажиры слишком долго оставались в шинке – отправлялся за шинок как будто с целью полюбоваться на всё окружающее хозяйство Блаувейса.
Эстерка скоро заметила такое отношение к себе Минчева, и так как он был единственным в своем роде мужчиной, на которого словно бы не оказывали никакого действия все её любезности, то она с каждым разом всё более и более осаждала его взлядами своих прекрасных глаз и всевозможными дружескими словечками; дело дошло наконец до того, что Эстерка стала относиться к Минчеву с дружелюбием совершенно исключительным, в результате чего Минчем однако не только не развернулся, но стал еще сдержаннее, еще замкнутее.
Раз случилось Минчеву проезжать мимо шинка Блаувейса с одним молодым франтом, штудировавшим право в Лемберге и ехавшим на время каникул в своим родителям в имение, находившееся поблизости от местечка, где жил Минчев. Увидя Эстерку вышедшую на встречу проезжему, Минчев хотел было сколь возможно скоро промчаться мимо шинка и даже с этой целью принялся нахлестывать своих лошадок; но юный франт, при виде хорошенькой девушки, стоящей в ожидательной позе у двери шинка, приказал остановиться.
Делать нечего! Пришлось заворотить лошадей к шинку и остановиться; разумеется при этом Минчев не приминул так ловко въехать в грязную лужу, черневшую словно морская пучина, что покоившиеся в ней утки Блаувейса с криком заторопились бежать во все стороны, спасаясь от неминуемой погибели, а юный франт, сидевший в экипаже, одетый по последней парижской моде, подвитой, напомаженный и раздушенный, получил себе хорошую порцию грязных брызг. Едва поссажир выпрыгнул из брички как Минчев сделался но обыкновению глух и нем.
Таким образом он казалось не слышал как польский фертик напевал Эстерке всякие комплименты, как он сравнивал ее с той еврейской Венерой, что оковала цепями любви польского короля Казимира; он не видел как юный ухаживатель шутя обнял Эстерку за талию и когда девушка ловко выскользнула из его рук, шутя же поцеловал ее в затылок. Задумчиво сидел Минчев на козлах и как будто наблюдал, как в небе плыли. легкие облака и как загорались их окраины розоватым светом под лучами заходившего солнца.
Случай привел его на следующее утро с одним евреем хлебным торговцем к шинку. Торговец и Блаувейс имели обтолковать какую то торговую сделку.
Минчев отлично знал, что два такие тонкие спекулянта как его пассажир и Блаувейс не могут скоро покончить дело между собой, а потому он слез с козел и задал лошадям корм. Мигом выскочила из шинка Эстерка и дружески поздоровалась с Минчевым; он же как будто и не видал ее; он даже смотрел не на нее, а как будто сквозь нее, смотрел, словно она была стеклянным стаканом, да еще и стаканом то мутным – так подозрительно и недовольно прищурил Минчев свои глаза.
Эстерка засмейлась, схватила два ведра, живо сбегала к колодцу и принесла воду лошадям Минчева.
– Ну теперь быть может господин Минчев доволен мною? – шутливо спросила она. Минчев молчал.
Она посмотрела с одной стороны в его сумрачное лицо – он отвернулся в другую сторону; она обошла вокруг него и посмотрела с другой стороны – он опять отвернулся.
– Что с вами? Обидела я вас чем нибудь? – удивленно спросила девушка, вперив в Минчева добрый, открытый взгляд своих прекрасных глаз.
Приходилось отвечать, так как вопрос был поставлен категорически. Минчев и ответил довольно категорически.
– Может быть вы находите, что прилично честной еврейской девушки позволять такому польскому пурецу [6], творить над собой подобные шутки.
Эстерка, стоявшая в эту минуту у самого входа в дом, где на дубовых косяках входной двери были прибиты гвоздями пожелтевшие от времени листки с надписями из Талмуда, опустила глазки, и видимо искренно сконфузилась.
– Что же вы не отвечаете мне? – Допрашивал между тем Минчев. – Ведь ходит же у вас во рту язык справа налево, словно маятник, когда этого пе нужно.
– Вы правы Минчев! – тихо проговорила девушка. – Побраните меня как следует.