banner banner banner
Запретный лес. Литература для взрослых
Запретный лес. Литература для взрослых
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Запретный лес. Литература для взрослых

скачать книгу бесплатно

Запретный лес. Литература для взрослых
Сергей Валерьевич Захаров

«…И тогда, если повезет, если терпения достанет, ненависти и сил, проплутав неизвестно сколько в стылой и чужой, смертельно опасной влаге, грязный, изможденный, отчаявшийся и почти утративший веру, ты, наконец, выйдешь к нему, запретному лесу – выйдешь, чтобы новое обрести знание. Знание, которое сделает тебя другим, но жить оттого легче не станет – скорее, наоборот…»В книгу «Запретный лес» вошли как уже известные читателю тексты, так и целый ряд новинок, ранее нигде не публиковавшихся. Книга содержит нецензурную брань.

Запретный лес

Литература для взрослых

Сергей Валерьевич Захаров

© Сергей Валерьевич Захаров, 2022

ISBN 978-5-4474-1855-7

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Средний Восток

Я разучился спешить – в октябре простреленного года.

…младшие сестры наших друзей остаются надолго в тени. Более того – откровенно раздражают. Ябедничают родителям, не дают поболтать вволю о своем-нашем, мужском – вертясь перманентно перед глазами и встревая то и дело с идиотскими, не по существу, замечаниями. Такие они – младшие сестры наших друзей…

Ты уже бреешься, куришь, куришь весело, ходишь в ДК на дискотеку, участвуешь в драках «район на район», пробовал «Агдам» и познал женщину, девушку, женщину, пьяную бабу, пожилую ****ь из соседнего дома и снова девушку, а они все еще носят банты, возятся со своими куклами и обмирают при голосе Юры Шатунова – младшие сестры наших друзей. Удивительно противные, случается, сестры. Как у Гришки – друга моего, правильного пацана из еврейской семьи. Правильного пацана – такое тоже бывает.

Ходила-была Ада, четырьмя зимами младше нас – девочка злоязыкая, носатая, черненькая, с коленками острыми птичьих ног… С прозорливостью недетской замечала все наши потуги перепрыгнуть скорей во взрослую жизнь – и потуги эти выстригала под ноль.

Разрезая ехидным форштевнем воздух, врывалась в неприветное пространство – комната у Ады с Гришкой была одна на двоих, и половинное свое право она использовала охотно и сполна – выбирала мгновенно цель и била килотоннами сарказма ниже нашей новомужской ватерлинии. Ах ты, мелкая сучка!

На момент отъезда семьи их в Израиль такой мне Гришкина сестра и запомнилась – худющим, язвительным и, вообще, вредным редкостно существом.

Время, совершив пару ложных движений, выровнялось, определилось, взошло в янтарный вагон – и поехало на Средний Восток, громыхая на стыках взрослеющим басом.

Я заканчивал свои университеты. Гришка ничего не заканчивал – он адаптировался, ассимилировался, и вкалывал в Тель-Авиве таксистом. На одной из присланных им несколько лет спустя фотографий (друг возмужал, отпустил усы и приобрел законченный облик мелкого деляги, так свойственный его честнейшему и бестолковейшему, в силу этого качества, отцу, инженеру-химику) он стоял в обнимку с беспощадной красы брюнеткой, жгущей дотла зеленью глаз.

О, небо без явных границ! Моника Белуччи, случись ей тогда заглядывать мне через плечо, искусала бы патентованные губы на нет. Пенелопа Крус, ругнувшись сквозь белую кость, собрала чемодан и воротилась бы к Крузу. Но – вряд ли стал бы я о том сожалеть.

Снедаемый жесткой завистью, впивал я злополучное фото – ну, как такое вообще возможно!? Как можно, чтобы Гришка, низкорослый, аномально-брюхастый, с откровенно барыжьей своей физиономией – и выдрал из когтей ухватистых судьбы такую принцессу!? Где, скажите, справедливость!?

Я продолжал созерцать, ощущая недопонятое нечто, и – понял. Понял! Заземленный друг мой и межпланетного масштаба красавица явно носили одни гены – но в каких же взаимоисключающих интерпретациях! Подтверждение догадке я нашел на тыльной стороне глянца, где имелась надпись: «Я с сестричкой Адкой. Алленби. Тель-Авив, 1999».

Вот, оказывается, как… Гадкий утенок уехал и приказал долго жить, непостижимым путем обратившись в сокровенное достояние нации. Я, за дальностью расстояний и отсутствием своевременной информации, проспал волшебство гормонального взрыва – а теперь должен был спешно наверстывать упущенное.

И я таки полыхал желанием – наверстать. Замудоханный долгим бездельем ангел любви проснулся по внезапному звонку и, почесывая в мышках и паху, принял эбонитовую трубку. Гришка собирался прилететь в июле – и взять в качестве бесплатного приложения сестру.

…Впрочем, можно, можно было еще все поправить, исправить, не допустить. Остановить в точке, откуда возможен возврат, когда бы не две июльских недели, проведенных нами вместе – две недели, поменявшие всё. Нужные для того, чтобы понять и убедиться: если и создан кто-то для единственного другого – это как раз наш с Адой случай.

Препарировать блажной и алый туман, в просторечии именуемый любовью, я не стану. Скажу лишь одно: к завершению четырнадцати этих дней я четко знал, что, случись мне отвечать на вопрос «что же такое счастье?» – я нимало бы не задумался, а вывел Аду куда-то в центр, на свет и обозрение сколь угодно великой аудитории, и с убежденностью полной молвил:

– Вот оно, счастье! Какие могут быть сомнения? Целых пятьдесят восемь кило – счастья-то! И пусть попробует здесь кто-то возразить! – и таких, я уверен, не нашлось бы.

Две недели истекли, Ада улетела в Тель-Авив, за скобяной прилавок, я же – полноценным ходил дурачком, улыбаясь случайным собакам. Любовь наяривала марши. Волынки упоенно фальшивили Мендельсоном. Я готовился стать мужем и отцом – в октябре она должна была вернуться и сделаться мне женой.

Время же – монолитный блок на стабильных рельсах – вдруг трещиной пошло сверху донизу, ухнуло и распалось на две половины. И звались они – время-вместе и время-порознь. Причем, если первое исчезало влет – две совместных недели, по субъективным моим ощущениям, сопоставимы были с искрометным получасом – то второе, время-порознь, ползло ревматическим и престарелым, норовящим загнуться вот-вот удавом.

И тогда, по большому счету, впервые – я впал в агонию спешки.

Неумолимо медлительный временной ход раздражал меня самым серьезным образом. Ну, давай же, давай – какого черта ты еле дышишь! Я не хочу – порознь! Двигай, дергай, шевелись – сделай так, чтобы октябрь наступил быстрее!

Давай, давай, давай – я жил в сплетеньях оптоволокна, в кабине переговорного пункта, в предвкушении вскрытия очередного электрописьма… Жил ТОЙ и ТАМ, жил ТЕМ, чего, так или иначе, нужно было дождаться, выждать, переждать – а время-удав подвигало едва тяжеленные свои кольца. Вот ползучая сволочь!

Все безнадежнее я выпадал из рутины дневного зла, и на одной из сентябрьских облавных охот едва не застрелил коллегу, сочтя его искомым кабаном – после чего выезды в лес, убоявшись, прекратил. Да что там… Я любил – любил свирепо, лихорадочно и нетерпеливо – и знал, что точно так же любит и она, Ада.

Лихорадочно… Нетерпеливо. Билеты для Ады и Гришки были забронированы на двенадцатое. Нетерпеливо… Лихорадочно… Так же, зараженная мною, торопила время и она, Ада. Ей зачем-то и вдруг непременно понадобилось успеть к четвертьвековому моему юбилею. К пятому дню октября. Просто успеть – ко мне. Ада тоже спешила – и потому в последний момент изменила планы и решила лететь раньше, одна. Рейсом №1976 по маршруту Тель-Авив – Город-Где-Мы-Будем-Счастливы. Она, как выяснилось позже, готовила мне сюрприз.

Вот, собственно, и все. Четвертого октября Ту-154, принадлежаший авиакомпании «Сибирь» вылетел из Бен-Гуриона – а примерно без четверти два пополудни искореженными фрагментами рухнул в Черное море, в двух сотнях километров к юго-западу от Сочи. Сбитый отклонившейся от учебной цели ракетой украинских ПВО. Выживших, понятно, не оказалось.

Такое бывает – и не надо делать из этого трагедию. Достаточно посмотреть вокруг – что-то подобное регулярно происходит во всем мире. От ошибок не застрахован никто. Как бы там ни было, мы с самого начала старались действовать максимально прозрачно. Это слова не мои – президента Кучмы. Пусть и сказанные им несколько позже – когда уже нельзя было просто молчать и делать вид, что ничего из ряда вон не случилось.

Да я, надо сказать, и не собирался – делать трагедию. Всю полусознательную жизнь я откровенно ее не любил – трагедию. Тем паче, мелодраму. Так случилось, она полюбила меня – в простой и извращенной формах. Тогда, в силу скудости интеллекта, я не мог знать того, о чем давно и глобально ведал древний один англичанин: вся жизнь, в сущности – она и есть: мелодрама с урезанным безбожно бюджетом. Не хватающая звезд мелодрама. Провальный концерт. Ты заказываешь музыку, ожидая сэра Пола Маккартни – а является багровоносый, вечно поддатый ханыга – учитель музыкальной школы по фамилии несерьезной – Петрушка, с сильно подержанным синтезатором «Ямаха» и группой подельников-лабухов. И вместо «Hope of Deliverance» приходится внимать упоительно-пошлому ****ству кабацкого репертуара. А надежды – нет. Как нет и спасения.

– Вот, суки… – помнится, единственное, что смог я произнести, услыхав невозможную весть. Остановите черную музыку, отмотайте пленку назад! Я ничего не слышал. Никто не звонил. Отмотайте пленку назад! Заберите меня отсюда – за месяц, день, час, полчаса, хотя бы пять минут ДО! Дайте, дайте мне, прошу вас – хотя бы пять минут ДО! Я привык ничего и никогда не просить – а теперь прошу. Прошу! Прошу на нижайших коленях! Самую малость – пять безмятежных минут. Пять счастливых бесконечно минут – там, где все, как прежде. Телефон не звонил. Я не спешил, роняя пепел, из кухни – в надежде услышать самого дорогого мне человека. Никто не кричал и не плакал в трубку, Гришкиным голосом ругаясь вперемешку на русском и своем – и узнать ничего я не мог. Чай еще не остыл и ждет в деревянной кухне. Все, как и должно быть. Теплый октябрьский вечер, теплый октябрьский мир. Хоть что-то, хоть как-то, но дайте мне – пять невозможных минут, верните Землю на место! Только пять минут – я же не прошу больше! Ну, что же вы…

– Вот, суки… – сказал я тогда, только, чтобы сказать что-то. Кто они, эти «суки» – я не знал. Кто-то. Никто. Все и каждый. И главной, нечистой самой из сук был я сам. Сукой, которой нет и не будет прощения. За то, что родился в неправильный день. За то, что грешил и не был за грехи выездным – все тяготы перемещений-перелетов оставив Аде. За то, что ввел в организм ей чрезмерную дозу нетерпения-яда – дозу, оказавшуюся смертельной. Но она-то, она, черт побери! Неужели не могла она вылететь двенадцатого, как планировалось ранее!? Вылететь и долететь? Еще ребенком она поражала своей вредностью и своенравием – такой, выходит, осталась и по сей день! Я зол был, как опытный черт – и злился теперь именно на нее, Адку. Все такая же вредина! Как можно всегда и всюду поступать по-своему! Как вздумается левой ноге и мочке правого уха! А потом – я поостыл.

Поостыл и понял, что злиться на нее – глупо. Потому что я – был, как была подаренная ей немецкая зажигалка, которую я без конца открывал и закрывал, пытаясь будто найти в равномерных этих щелчках несуществующее успокоение… – был-остался я, была зажигалка, кричали все так же за окном вечные дети, и кто-то не мог никак отключить сработавшую сигнализацию – сука, сволочь, гад, да выключи, заглуши, уничтожь ты эту дрянь, или я спущусь сейчас и раздолбаю твою тачку, нахрен!.. – все было-оставалось по-прежнему, и только ее, Ады – здесь уже не сыскать. И злиться на нее – глупо. Все глупо. Глупо и ни к чему. Ведь ничего нет. Нет, не было и не будет. Можно расслабиться. Выпить и закурить. И еще выпить. Напиться даже. И никуда не спешить, пытаясь обмануть время. Потому что ни к чему хорошему это не приводит. Никогда не приводило – к чему-либо хорошему…

…У нее был грудной, с картавинкой малой, голос, а в словах, там и здесь, проскальзывал обретенный на растрелянной родине акцент. Там ракеты падали регулярно, порой совсем рядом, и сердце, сжавшись в тысячный раз, таким однажды навсегда и осталось: маленьким, злым и сильным – так рассказывала мне Адка. Совсем и не маленьким, возражал я – если нашлось в нем место для такого здоровенного обалдуя, как я… От волос ее почему-то пахло всегда чабрецом, а когда Адке случалось рассердиться, она морщила смешно нос и темнела, едва ли не в чернь, глазами. Мы и провели-то вместе – всего ничего. Четырнадцать дней. А рассчитывали – на сорок. Лет. Мне и вспомнить-то будет нечего – потом. Вот чего я опасался, но, как выяснилось, я не особенно и хотел – вспоминать.

Напротив даже – я забывал. Забывал планомерно и против воли. Память включила механизмы защиты, и я терял с обвальной быстротой. Забывал все, что у нас было – или, точнее, могло быть. Ведь ничего и не было. Не успело. Не случилось – что, вероятно, и к лучшему. Счастье лишь поманило точеной рукой – и тут же сделало ноги.

…Я вообще плохо помню то время. То безвременье – так будет вернее. Я что-то делал, куда-то ходил, разговаривал с кем-то – но жил откровенно мимо. В сторону, вкривь и вскользь.

Вскользь… Так скользя, я начинал временами верить, что все неподъемное уже изжито. Слабее делались ледяные и жаркие волны, топившие меня каждым утром – когда, проснувшись, присваивая в новый раз мир, несколько секунд я бывал почти светел – а после приходило осознание невозможного, забирало с собой и било плашмя о дно, чтобы долго еще, на откате – мордой по острым камням…

Но слабее, слабее – иногда почти хорошо. В формате серого кино проскакивали вдруг посторонние и приятные краски: хрустящая, новорожденная зелень огурца в черных руках старухи на центральном рынке; молочно-розовый детский писк из весенних колясок; одна из моих незамужних коллег – помню кровавый рот ее, кривоватый, очень тонкий и белый правый клык, который мне так хотелось потрогать языком; помню тревожные колени и хвост, который определенно ей пригодился бы, чтобы обозначить свои намерения максимально ясно…

Хотя куда уж яснее – лифт, ром, сломанная рейка дивана, слепые обоюдные пальцы, лиловое мягкое кружево, губы на ощупь и губы на вкус – а после стоп-кадр, мгновенная пауза, взрыв – и нет ничего. Фрагментами в Черное море – и все потому, что духи у коллеги – те самые, от великой одной и несчастной француженки. Те самые, что любила Адка.

И пойми ты это сразу – не пришлось бы человека обижать, не пришлось бы бормотать, извиняясь, невнятное – и снова в серый формат. Да, катился мой янтарный вагон, вот только рельсы были хрустальными и шли мы меж минных полей.

И еще – неосознанно и вряд ли понятно – я активно выжигал в себе Украину. Перестал есть национальный борщ и вареники – два любимейших мною блюда. Перестал бывать у дядьки Анатолия в Чернигове – невзирая на отличнейшую рыбалку, какой он до того угощал меня каждое лето. При звуках украинской мовы меня коробило и трясло. Даже Гоголь утратил бесценные россыпи мистического, полусумасшедшего своего очарования, а Тарас Бульба из былинного гиганта превратился в излишне грузного, страдающего одышкой старика со вздорным характером и врожденной замашкой мокрушника. Нетребко больше не пела. София не устремлялась ввысь.

Я знал, что это нехорошо, неверно, и Гоголь, по большому счету, вряд ли в чем-то повинен, как не виноваты борщ, вареники, галушки и князь Владимир над суровым и вечным Днепром – знал, но поделать с этим ничего не мог. Есть вещи, которые сильнее нас. И на Черное море я больше не ездил. Я выдавил его из себя, излил в никуда, предал анафеме и похерил так же, как и многое другое.

Природный инстинкт, убедившись в несостоятельности разума, взял меня на иждивение и помогал, как умел, примириться с новым беспорядком вещей. Я с упорством обреченности забывал.

Но одно проросло и осталось, запустив корни в клетку каждую угнетенного мозга: время должно жить шагом. На бегу ему нечем дышать.

Время живет только шагом. Я разучился спешить – в октябре простреленного года. И удачно, пусть с опозданием, начал взрослеть. Открыв глаза очередным хмурым утром (на море был полный штиль), изучив взметаемую слабым сквознячком паутину в ближнем углу потолка, я как-то сразу и вдруг осознал, что уже не бессмертен – а это самый верный признак выздоровления.

И поезд с янтарным вагоном прибыл-таки на Средний Восток. С неизжитым и новообретенным своим зверинцем я выгрузился на вечерний перрон – и перевел дух. Воздух был узнаваем.

Я улыбнулся, и вокзальная нищенка, углядев золотой зуб, истребовала – и тут же получила – с меня мзду. В сорока километрах к северу, посыпанные крупной морской солью, маячили трехтысячники гор. Ехать дальше было нельзя – да и некуда. Рельсы заканчивались здесь.

И теперь, спустя годы, я с полным основанием могу утверждать: вряд ли вообще кому-то захочется – уезжать отсюда. Люди здесь существуют бесконечно долго, побивая свои же рекорды, воздух тягуч и вкусен, а голуби, переходя дорогу, предпочтут скорее погибнуть под колесом, чем ускорить хоть на йоту шаг свой. Здесь не взрывают больше, и худшее, чего можно ждать – подожженный мусорный бак.

И, главное, здесь есть волынки. Волынки, фальшивящие Мендельсоном – но фальшь их снова приятна, как и всякому, кто готовится стать мужем и отцом.

Нет, Средний Восток – замечательное место. Исключительное. Уникальное. И стрелки, прилипшие к циферблату, всегда показывают нужное мне время – теплый октябрьский вечер, без пяти минут семь.

Пространство

…и давно пора бы понять: он – другой совершенно. Он сам по себе. Но всякий раз, когда их видели вдвоем, не избежать было обрыдшего в предсказуемости своей вопроса: скажите – это не ваш отец? Как вы на него похожи!

…и сам он, неизменно отвечавший с пошловатым сарказмом, а то и злобой откровенной даже: больше всех об этом знает мама. Или: если верить паспортным данным и воспоминаниям родителей о стройотряде – да. Или: спросите у отца – он лучше помнит обстоятельства, при которых я был зачат. Ненавидевший себя за эту пошлость – но по-другому не умевший.

Нет его – сходства. Совокупный оптический обман – вот что это такое.

Сам он, встречавший зеркальную копию лишь в минуты бритья, по необходимости и без удовольствия, не видел никакой схожести.

…я ничуть на него не похож! Я – сам по себе. Мы разные. Раз-ны-е. Живем в двух отстоящих городах. Встречаемся недолгий раз в полгода. Он ушел из семьи пятнадцать лет назад и половину моей жизни прожил с другими людьми – а это не проходит бесследно. Я – ничуть на него не похож. Я – сам по себе!

Молодые мамаши, толстозадые и прекрасные, познавшие уже усладу материнства, но еще не горечь его, катают хором дремлющих младенцев – единственных, каких больше нет! Развращенная популярностью белка ест далеко не все, а эстетствует и избирает: еще бы, ведь родовое ее древо – в двух шагах от Петра и Павла, где ударит вот-вот перезвон, и начнется воскресная служба. Летят от реки первобытные, полные животной радости крики байдарочников и каноистов – он придет через пару минут.

И ходил отец совсем по-другому: стремительным, заостренно-опасным перемещением своим разрезал пространство надвое, и всякий раз казалось, что две разлученные половины, побыв секунды в неустойчивом выжидании, покачавшись вопросительно-обреченно – рухнут в звоне и грохоте ниц. Жилистый, подтянутый, пружинисто-резкий – заведенный на долгие века.

А сам он двигался уверенно-медленно и тяжеловато, как будто все еще носил на себе сто десять спортивных килограммов, каких в действительности давно уже не было. Сам он пошире был и повыше, но каждый раз, когда их с отцом видели вместе, приходилось с раздражающей неизбежностью слышать одно – как вы на него похожи!

…подарил дорогие часы и слушать не стал возражений. Ну, куда они мне, говорил он отцу – они же вносят диссонанс, непривычно таскать на руке целый автомобиль. Как-то не гармонирует, не вяжется, не стыкуется, нарушает имидж полуаскета, какой для меня что-то да значит – и заткнулся, и взял: потому что видел, как хочет того старик.

…тряпки носил самые модные и чересчур молодежные, считая себя непревзойденным сердцеедом и, по тому судя, что третья жена, розово-слащавая актриса драмтеатра с маленьким ненормально ртом (отец, смущаясь, показывал как-то фото) была почти втрое его моложе – имел для этого основания.

А он, сын, снисходительно-мудро, как старший, взирал на вечную эту готовность и перманентное раздевание глазами всех и всяких, попадающих в поле зрения женщин – как будто сам был другим. Но почему «как будто»? Он и был другим. И есть другой. Он – сам по себе.

…каждый раз перед тем, как приехать. Проявляя в общем-то не свойственную ему деликатность, звонил и спрашивал: ты один? Ничего, если я у тебя переночую? Хорошо, еду, жди. Что купить? Приезжал, оставляя внизу машину (каждый раз новую и всегда не ту, о какой мечтал), привозил пакеты с гурманской снедью (он любил поесть и делал это с наслаждением, погружаясь и не торопясь), и обязательно кофе из лучших. Наглотавшись этого самого кофе, они всю ночь не могли уснуть и болтали, болтали, болтали, втискивая в несколько убегающих споро часов – полгода с той и другой стороны.

А потом ему нужно было спешить, непременно мчаться куда-то, решать вопросы сразу в тысяче мест, и они второпях расставались, скомканно и не докурив. И всякий раз складывалось впечатление, что отец сознательно чего-то недоговаривает: боится, не умеет или не считает нужным сказать, а сам он – недоспрашивал, недовыпытывал, недоузнавал, словно войти опасался в неизвестную реку, где его, может быть, не ждут – и относилось все на очередные полгода.

…а то и на год, как сейчас. В прошлый раз он сказал отцу: давай завтра, пап! Не то, чтобы это впервые. Но прежде подружка, или знакомая, или кто-то еще безболезненно, традиционно и быстро устранялась, а в тот раз он сказал: давай завтра, лады? Потому что коллега бывшая, не отвечавшая долго взаимностью, кровавым коготком холеного мизинца норовившая всякий раз отчеркнуть глухую грань между ними и вопиющую неуместность его притязаний, вдруг ответила – да так, что и сам он не рад был ответу.

Трое жарких, в липком поту, суток высасывала из него гормоны. Он познал по-настоящему впервые, каково это: быть обезумевшим и потрясенным кроликом в объятиях многомудрого, безжалостного, как судьба, удава – но терся и терся о влажную чешую, отменяя запланированные встречи и теряя безудержно вес.

А когда позвонил отец, он был не в силах, выжат и опустошен; коллега, хозяйски расшвыряв спелые прелести, выдремывала силы для девятого раунда, и он сказал отцу: давай завтра, пап! Как будто не знал, что никакого завтра не будет. Отец, вечно спешащий в тысячу мест – исчезал из города едва ли не скорей, чем успевал появиться. Ну и ладно. В другой раз. Ну и пусть. Ведь он сам по себе. Совершенно другой – а не копия.

Воскресно-верующие уходили за чугунную ограду, черный-оливковый батюшка мелькал сквозь узоры у представительского авто. Полные неистребимо-животной радости крики байдарочников и каноистов летели в вечернем воздухе.

Отцу пора бы уже появиться, разрезая хищно пространство древнего парка, руку пожать и сказать: пошли-ка перекусим где-нибудь поблизости! Я замотался совсем, не успеваю даже поесть. Новостей – тьма, нас ожидают очень интересные события. Кажется, скоро мы разбогатеем – будем ходить, руки в карманы, и поплевывать, и заниматься тем, что по вкусу. Надоела уже эта каторга. Я хочу пожить в свое удовольствие – я это, в конце концов, заслужил. Поваляться на всех пляжах мира, поглазеть на заморских див, оставить тысчонок пяток в Монте-Карло… Я по горло сыт этой каторгой – я, в конце концов, заслужил!

…но не шел и не шел; аллея хорошо просматривалась в оба конца: две церковные бабушки, спешащие, семеня мелко, на службу, коляски и зады пухлые заслуженно гордых молодых мамаш, убеленный, с шеей худой, старик, в дорогой, но висящей на нем обреченно одежде, ступающий неуверенно по левому краю, знакомый неуловимо старик, старик…

…и замер, пристыл на литой скамье, а мысли, давясь и захлебываясь, бежали вбок куда-то и вниз: нет, нет, нет, погоди, постой, что же ты, сука, делаешь, не может этого быть, не верю, не верю, не верю, хорошо, мы похожи, я такой же как он, нас постоянно путают, потому что мы черт знает как похожи, подожди, я согласен, согласен на все, нельзя же так жестоко и сразу, какая же ты сука, время, леденящая, скользкая сука, я похож, я похож, я похож…

А старик, отменно седой, стоял уже рядом, и нужно было подняться и сказать сдержанно-радостно:

– Ну, вот и ты! Здравствуй, отец.

По другую сторону окна

…на Первом участке торфзавода, прошитом-пронизанном поперёк и вдоль прочнейшими нитями «блатной» романтики – с дёрганым, нервы крутящим в жгут, фартом; деньгами скорыми и, как следствие, краткими; беспощадной кровью и роскошной, из копеечной лавки, бижутерией – теми самыми нитями, уныло-губительный цвет которых открывается далеко не сразу – и много позже, чем надо бы. Или не открывается вовсе.

И посейчас думается, что многие друзья-товарищи ушедшего отца ворвались однажды, да так и застряли там, в вечных двадцати: с деревянной танцплощадкой под ивами у пруда – ни одни танцы не обходились без мордобоя и редкая неделя не знаменовалась поножовщиной… С нестройно-дружными песнями под «Агдам» и две гитары в яблоневых вечерних садах; с первыми сроками, за какими грядут неизбежно вторые и третьи – чуть ли не в каждой семье непременно кто-то сидел, готовился сесть или только что освободился… С понимаемой по-своему, бескомпромиссной и безжалостной справедливостью и упорным нежеланием сделаться частью обывательски-нормального социума… С непотопляемой, как ты ее не тычь башкой под воду, упрямо-бессмертной верой в лучшую жизнь и за горизонт уходящие поля нетронутой земляники…

Да, да, именно так. Люди эти – прежние друзья отца – категорически не желали взрослеть и расставаться с иллюзиями юности, и даже годы спустя наиболее упрямые, обратившись в ООР*, поднаторев и ожесточившись в ограниченном не ими пространстве, заимев туберкулез и бывая дома лишь в кратких перерывах между отсидками – сохраняли на жестких, изломанных лицах неизжитой, свойственный лишь начинающим людям отсвет бесшабашной и слепой веры, какой так трудно сыскать на правильной и скучной, как стиральная доска, физиономии «настоящего» взрослого…

Не оттого ли и позже, когда семья их получила, наконец, квартиру на Третьем, где имелись все зачатки убогой, но цивилизации: школа, детсад, два магазина, поликлиника и больница, клуб, заводоуправление и сельсовет – не оттого ли и потом его так тянуло на этот самый Первый, хотя, чтобы добраться до него, приходилось топать пять, без малого, километров вдоль узкоколейной насыпи, либо столько же – по гравийке, режущей край матёрого, мрачного ельника.

Да он и не отказывался, и желал, напротив – топать, потому как все, все они обретались там, в трех десятках почерневших от времени и стихий одноэтажных бараков:

…знаменитый Вася-Тунгус, счастливый обладатель вишневой «Явы» – пучеглазый приземистый крепыш с пуленепробиваемым лбом, как-то в одиночку одолевший в кулачном бою двенадцать молодых мужиков из вражьей Подсемёновки – он и больше бы сложил в штабеля, когда б вороги на том не иссякли…

…Сашка-Доцент, кудрявый, в отличие от киношного своего прототипа, но не менее напористый и авторитарный, до тридцати успевший трижды отсидеть и дважды объехать в погоне за долгим рублем едва ли не весь Союз, включая Карелию, Сибирь и Дальний Восток – завзятый матерщинник и грубиян, трепетный поклонник Владимира Семеновича и отец троих детей от такого же количества жен…

…Доллар, настоящего имени какого в анналах не сохранилось – итальянской волосатости, смуглявый и пьяный пожизненно симпатяга, ведавший складом ГСМ и с конца восьмидесятых заимевший устойчивую привычку везде и всюду, даже с самогонщицами, расплачиваться не иначе, как американской твердой валютой…

…Толик-Длинный – разболтанно-ленивой грацией, усыпляющей флегмой движений двухметрового своего тела походивший на сетчатого питона – и не менее, чем питон, опасный в ситуациях форсмажора, когда твоя, да и не только, жизнь стоит на кону и зависит лишь от умения угадать момент да ударить первым – здесь Толик молниеносен был, опытен и надёжен, за что имел вес немалый в соответствующих кругах и неизбывные проблемы с законом…

…и, конечно же, Вадя. Вадя! Живая легенда Первого участка, гениальный технарь-самоучка, обладавший волшебным умением реанимировать любой не подлежащий восстановлению технический хлам – будь то бобинный магнитофон, телевизор, пылесос или военный ГАЗ-66…

Вадя, посредством двух мощных, широких в кости рук вкупе с минимальным количеством инструмента способный сотворить самые нерукотворные чудеса – от мотоцикла оригинальной конструкции до надежнейших ножей-выкидух, какие он сочинял мигом и походя, из чистой любви к исусству, взимая за то символическую плату самогоном в количестве ноль-пять…

Вадя, скроенный атлетом, отслуживший, как и положено, в ВДВ, но не где-нибудь, а «за рекой», и вернувшийся из Афгана с медалью и группой инвалидности по психическому здоровью…

Вадя, имевший в абсолютно незаконном распоряжении массу самых притягательных для всякого нормального пацана вещей огнестрельного и холодного толка – от сапёрного тесака самодержавных времен до ПТР последней Мировой и АКМС-74 – и хранивший их в самолично вырытом, оборудованном по всем правилам науки и надежно сокрытом мини-бункере, вход куда дозволялся лишь самым надежным и проверенным из друзей. И он, четырнадцатилетний пацан – горд без меры был оказаться в избранном их числе.

Вадя – человек, почти занявший в сердце его нишу, предназначенную для отца – после того, как сам отец сменил нежданно семью и прописку, не утруждая себя какими-либо объяснениями. А чем видится такое в четырнадцать лет – кроме как не предательством? Не должны они, главные ниши, пустовать – оттого и тянуло-звало необоримо на Первый, оттого…

* * *

…и теперь, помещённый в июньский, тридцатиградусной жары, пейзаж, шагал он в рабочий посёлок, подсчитывая машинально тела спящих обочь дороги работяг: в пятницу мужики начинали квасить с самого утра и к обеду едва уже шевелились – что уж тут говорить о пути вечернем домой, перемежаемом то и дело дозаправочными алкогольными паузами?

И люди шли, атакуемые спиртовым и температурным градусами, люди боролись, пока доставало сил, а после, сломленные, выбывали из рядов, падали в щекочущий шорох травы и похмельный мучительный сон, успев напоследок сообразить, что на произвол судьбы их не оставят: раньше ли, позже, явятся замотанные жены, отыщут ненавистно-родные тела, установят вертикально и препроводят, где пинками, где крепким словцом, к аскетичным пенатам…

Мужики, отключившись вглухую, храпели, а он шагал – второй уже раз за день. Первый был в полдень.

…Тогда, днем, Вадя, в застиранном до блеклости невозможной, штопанном тысячекратно тельнике сидел на лавочке у забора – черно-лаковые, до плеч, волосы, лицо Чингачгука, мускулы Гойко Митича – и колупался в нутре ощетиненной проводами железяки. Пацан поздоровался за руку – еще одна дарованная ему привилегия – и сел рядом.

– Когда на работу? – спросил он.

– Завтра надо было, да я отгул взял, – Вадя вкалывал на вредном производстве, по графику «сутки через трое», в полусотне километров отсюда. Платили там, в ракурсе общеперестроечной нищеты, по-царски.