banner banner banner
Запретный лес. Литература для взрослых
Запретный лес. Литература для взрослых
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Запретный лес. Литература для взрослых

скачать книгу бесплатно


* * *

Средства на прожитье Затонский добывал преподаванием «вышки» в Институте Транспорта, а все остальное время, воруя часы у отдыха и сна, сочинял труд, долженствующий упорядочить мир – ни больше, ни меньше. Это занятие он и полагал истинным своим предназначением. Труд назывался «К вопросу о точном математическом обосновании закономерностей исторического развития» – что-то, помнится, в этом роде. В том, что такое обоснование существует, Затонский нисколько не сомневался. Он, казалось, и родился с интуитивным, расплывчатым – но безусловным этим знанием.

Однако, чтобы перевести историю человечества на чеканный, отточенно-неуязвимый язык математических формул, требовались годы и годы скрупулезных, механически-нудных, пугающих непомерными объемами вычислений. Так Мария и Пьер Кюри, ютясь в холодном, продуваемом насквозь сарае, вынуждены были перелопачивать и таскать на себе тонны руды, чтобы получить в итоге несколько граммов искомого материала – великий, выстраданный в годах каторжного труда и лишений результат.

Такова суровая проза всякого великого открытия – а в том, что открытие его должно стать именно великим, Затонский не сомневался. Да оно и понятно: подвергнуть математической обработке тысячи и тысячи разрозненных исторических фактов и создать алгоритм, позволяющий яснее увидеть прошлое и спрогнозировать с высокой точностью будущее – это ли не прорыв в историко-математической науке?

Мир, в бесконечном движении своем и развитии, в совокупности прошлого, настоящего и будущего представлялся Затонскому грудой частей замысловатого паззла, которые он рано или поздно разместит в единственно верном порядке – и полученная картина выйдет грандиозной и простой, как и все воистину грандиозное. Отдельные фрагменты ее уже проступали достаточно ясно, однако требовалось еще работать и работать, вкалывать до полного изнеможения, забывая о хлебе и сне – полузнание ведь не есть истина. Работы Затонский не страшился – но с определенных пор всерьез был обеспокоен иным.

Все чаще, краткими, но губительными кавалерийскими наскоками стали одолевать его приступы безверия – вот где был настоящий ужас. Замысловатый, но логически вполне объяснимый, а главное, предсказуемый механизм исторического развития, который математик выстраивал уже третий год, вдруг туманился, на глазах мутнел и рассыпался с адским грохотом на куски.

Затонскому начинало казаться, что никакого математического обоснования и нет, и быть не может – а есть лишь вечный, неистребимый бардак мироздания и бытия, в каком человечество, со всеми своими строями-формациями – такая же безмозглая субстанция, как, скажем, вода в горной реке или лава, истекающая из раскаленного жерла и сжигающая все на слепом и безжалостном своем пути. Вот это действительно было нехорошо – ибо что может быть страшнее безверия?

В такие периоды Затонский не проводил, а отмучивал свои пары в Институте и спешил скорее домой. Там, думалось ему, в тишине опустевшей окончательно год назад квартиры, легче будет углубиться в анализ и найти ответ на мучительный этот вопрос – с чего же все началось? Когда нарушился отлаженный ход, при котором и призрак сомнения не возникал на мрачноватом, но отчетливом ментальном горизонте ученого? Затонский, не переодеваясь, укладывал нетяжелое тело поверх покрывала и принимался размышлять.

* * *

…и глупо, разумеется, винить Николая Рериха в том, что на выставке именно его картин бледная Эля впервые увидала этого негодяя, прапорщика Гомона. Это вообще аномалия, или, проще говоря, кретинизм – прапорщик разведбата, посещающий художественные выставки! Зачем, спрашивается, диверсанту любоваться полотнами «Гималайского цикла»? Всякому ведь понятно, что прапор, даже выдающийся, разбирается в искусстве, как свинья в апельсинах. И куда только смотрит армейское начальство, допускающее вопиющий этот беспредел?!

Так ли, этак ли – сделанного не воротишь. Прапорщик Гомон встретился с бледной Элей, а месяц спустя уже пилил, сверлил и долбил в ее квартире, производя ремонт и порождая при этом массу ненужного шума. Вояка – что с него взять? Тупоголовый солдафон, кретин с глазами мечтательной гимназистки. Гимназии, а соответственно и гимназисток, в Городе не было, но Затонский – сосед и несостоявшийся муж бледной Эли – полагал, что такие, снабженные сверх меры ресницами, голубовато-льдистые наивные глазищи могут быть разве что у влюбленных гимназисток-девственниц – но никак не у двухметрового, весом далеко за сотню килограммов, головореза, обученного смертоубийственным диверсионным штучкам.

И лишь рожа диверсанта – не лицо, а именно рожа – частично примиряла математика с девичьей роскошью глаз новообретенного соседа. Насыщенно-брусвяного колера, она, казалось, вырублена была из дубового чурбака пьяным в дугу плотником – во всяком случае, при виде ее на ум Затонскому приходило именно выражение «топорная работа». С такой рожей нельзя даже близко подпускать к искусству, а тем более, к картинам Рериха! Затонский простить себе не мог, что сам же и затащил бледную Элю на злополучную эту выставку.

* * *

Мать Затонского служила медсестрой в Первосоветской. С тех пор, как математик приступил к эпохальным своим изысканиям, общение между ними свелось к максимально возможному минимуму. Так и жили они, мать и сын: в одной квартире – и почти параллельных мирах. Затонский и вспомнить-то мог сущий мизер – о финальном периоде ее жизни.

Утюг, разве что – за месяц до смерти она подарила ему инновационный импортный утюг. Мать злило, что он, Затонский, преподаватель известного ВУЗа – к внешнему своему виду относится совершенно наплевательски и, когда б не она, мать – выглядел бы не лучше Кольки Штакета – бомжа, традиционно патронирующего контейнеры в их дворе. За месяц до смерти она, словно предчувствуя что-то, и разорилась на заморский, с массой опций, агрегат. Затонский, к слову сказать, пользоваться им так и не привык – ученому некогда заботиться о таких мелочах.

Итак, утюг. А что еще? Ага – она постоянно упрекала его в нежелании завести семью. Вот так и помру, внуков не увидев, говорила она. Хоть бы уже на Эльке, что ли, женился. «Хоть бы» – это потому, что у бледной Эли был туберкулез, и мать об этом знала. Знала и косовато поглядывала на соседку, принимая во внимание, что еще с прыщавого юношества сын испытывал к ней сильные чувства – насколько это вообще для него возможно. А все же, на худой конец, сошла бы и Элька. Но, когда в соседней квартире водворился на перманентный постой «диверсант» Гомон – и эта мамина надежда благополучно умерла. Как и сама она вскоре.

Накануне Затонский проснулся посреди ночи оттого, что мать громко звала его низким, взволнованным непривычно голосом. Затонский, по-стариковски кряхтя, выбрался из постели и пошел к ней, чуть приволакивая тонкие, запредельно волосатые ноги. В комнате зажжен был верхний свет, мать выглядела не в шутку напуганной.

– Вот послушай-ка, – она приложила жилистую, короткопалую руку Затонского к своей груди. – Слышишь? Вот будто побежит, заторопится – и стало. Побежит-побежит – и стало. Слышишь?

Затонский не слышал.

– Нормально вроде, ма, – сказал он. – А вообще – давай вызовем скорую. Если болит. Что мы тут гадаем? Я сейчас позвоню.

– Да не надо никуда звонить, – с какой-то досадой даже отвечала мать. – Может, и вправду показалось. Вроде как полегчало уже.

Тревога в глазах ее истаивала. Затонский постоял еще какое-то время у кровати – ноги его, два шерстистых, кожей обтянутых костыля, жутковато вытарчивали из полосатых семейных трусов – а после мать сама махнула ему рукой: «иди, мол» – он и ушел. Заснуть не получалось, потому он оделся и сел за компьютер – нужно было работать, таскать эту самую руду. Мать больше не беспокоила его этой ночью. А на следующий день померла прямо на работе – сердце.

По-настоящему он осознал смерть ее много позже – месяца два или три спустя. Затонскому, помнится, понадобилось что-то в ее комнате, он поискал, нашел и, уже на выходе, заметил халат ее, так и оставленный висеть на двери. Математик помял в пальцах ситцевую ткань, после поднес ее к лицу и понюхал – запах был тот самый, родной, материнский, с легкой примесью больницы запах, памятный по детским еще годам.

Халат – константа, постоянная, а мать – переменная. Мозг, по привычке, работал в математической плоскости, но тут же, устыдившись, Затонский мысли эти зачеркнул, скомкал и выбросил прочь из головы.. По сути, однако, все было верно. Халат висел здесь при ее жизни и продолжает висеть сейчас, а мать – была и нет ее, и никогда больше не будет. Только теперь, при виде веселенького этого, пахнущего матерью ситца, по-настоящему осознал Затонский, что значит это – никогда, и тихонько, поскуливая и всхлипывая, как ребенок, заплакал.

* * *

Вспомнился и еще момент, неприятно его поразивший. Как-то, ближе к лету, возвращаясь с работы, Затонский кинул мельком взгляд на блекло-голубую беседку в глубине двора – летела оттуда матерщина, стучали гулко о столешницу костяшки домино – мужики привычно забивали козла. Ничего экстраординарного здесь не было. Каждый год, едва только устанавливалась более или менее теплая погода – занимали они освященный традициями плацдарм свой – чтобы сдать его уже с осенними холодами. Всегда, сколько помнил себя Затонский, с весны и до осени мужики сидели в небесной беседке, тянули потихоньку водяру и гробили рогатое животное.

Но позже, когда он поужинал и сел работать, снова навалилась она – тяжелая, звонкая пустота, и будто существо мелкое вспрыгнуло Затонскому на голову, расположилось там по-хозяйски и принялось тюкать-долбить в самую макушку острым стальным клевцом.

Вот именно, что ВСЕГДА – понялось ему. Двадцать лет назад, когда он был совсем еще зеленым пацаненком, и десять, и сейчас – всегда они забивали козла. И еще двадцать лет пройдет, и полвека – ничего не изменится. Все так же мужики будут сидеть в блеклонебесной беседке, попивать водку, материться и грохать о стол костяшками домино. И наплевать им с Эйфелевой башни на все и всяческие закономерности, которые он собирается математически обосновать.

Он может благополучно завершить труд свой, прославиться, разбогатеть, получить Нобелевскую премию, или, напротив, сжечь необратимо мозг в мучительных попытках обрести истину, сойти с ума и переехать на постоянное местожительство в дурку – но и в том и в другом случае, доведись ему снова оказаться в своем дворе, картина останется неизменной – мужики будут сидеть в беседке и забивать вечного козла. Где здесь движение? Где развитие? Зачем тогда все? К чему корячиться каторжно и недосыпать, выкуривая по две пачки сигарет в сутки – если это никому не нужно, если неспособно это хотя бы что-то изменить?

Вообще, в последний этот год все шло из рук вон плохо – и даже хуже. Дорога, ровной линией уходящая вдаль и тающая у линии горизонта, свилась теперь в петлю, и петля эта стягивалась сильнее и сильнее, перекрывая всякий кислород. Всюду была измена – что уж тут говорить, если даже Рерих, какого безмерно уважал Затонский, подложил ему такую свинью?

* * *

И не то страшно, что диверсант Гомон, поселившись у бледной Эли, бесконечно пилил, сверлил и долбил, создавая массу вредного шума. Нет, не то – хотя, казалось Затонскому, если бы все время, что работала дрель, диверсант сверлил одну и ту же дырку, то давно бы уж добрался до земного ядра, прошел его и вышел на обратной стороне Земли. Куда хуже был факт, что супружеское ложе Гомона и бледной Эли находилось непосредственно за стеной, и все подробности их половой жизни, до скрипа пружин включительно, были Затонскому слышны досконально. Оставалось только гадать – случайность это или тонкий садистский расчет: ведь всякий порядочный человек знает, какой повышенной звукопроницаемостью обладают хрущевские стены (в том, что все приличные люди вышли из хрущоб, сомневаться не приходится).

Поначалу, слушая застенные стоны бледной Эли, Затонский жалел ее даже: шутка ли, когда на тебя взгромоздятся сто тридцать килограммов диверсанта, да еще и не будут при этом лежать без движения – наоборот! Однако жалости этой быстро приступил конец: встречаясь с Элей на лестнице, Затонский не мог не отметить, что супружеская жизнь с прапорщиком явно пошла ей на пользу – алебастровый оттенок кожи сменила здоровая розовость, и вся Эля как-то округлилась, пополнела и сделалась более женственной – вот чертов прапорщик! В плане секса, надо отдать ему должное, он был более изобретателен и неутомим, чем в свое время Затонский. Намного более изобретателен. Несравненно более изобретателен и неутомим – если совсем уж честно.

Но хуже всего то, что эти их забавы не дают ему сосредоточиться. Ему, Затонскому, некогда заниматься всякой ерундой, нужно вкалывать, таскать на собственном горбу руду, складывать тот самый паззл, который во многом прояснит картину мира – а вместо этого едва ли не каждую ночь приходится слушать бойкий пружинный скрип, все более страстные стоны и вскрики Эли и рык звериный неистового Гомона – куда это годится?

Одно время Затонский даже подумывал перебраться в комнату матери – но после мысль эту с негодованием отверг. Какого черта он должен капитулировать, скрываться, бежать от низменных африканских страстей? Он – творящий в этой жалкой, с выцветшими обоями, комнатушке историю! Кто вспомнит через сотню лет диверсанта Гомона? Кто вспомнит вероломную Элю? А его, Затонского, имя золотыми буквами запишут на скрижалях истории. Что такое «скрижали» – математик представлял смутно, но не сомневался, что так оно и будет. Будет – если только ему перестанут мешать и дадут сконцентрироваться на работе.

А между тем – не давали, и не думали даже давать. Напротив – сексуальные пиршества за стеной делались все продолжительней и изощренней. Диверсанту удалось-таки разбудить в Эле ту неукротимую, жадную до мужского тела природную самку, которую Затонский до того едва не усыпил окончательно, совокупляясь с отстраненностью истинного мыслителя, аккуратно, вяло – и всего дважды в неделю.

Так или иначе, узаконенные оргии за стеной продолжались – и Затонский одно время даже предпринимал ответные меры. Выждав, пока возня за стеной примет предоргазмичное звучание, он хватал тот самый, матерью подаренный утюг и принимался методично долбить им в стену. Возня с той стороны разом стихала и возобновлялась лишь несколько минут спустя – но уже в гораздо более скромном диапазоне. Действовало это средство безотказно. Представляя, каково им там, за стеной, быть прерванными перед самым полетом в блаженство, Затонский поёживался даже от собственной жестокости. Но те, в конце концов, вели себя по отношению к нему не менее безжалостно, не давая углубиться в материи неизмеримо более важные, чем жалкие испытания на полигоне кровати – так почему он должен поступать милосердно?

Затонский не сомневался, что рано или поздно диверсант непременно набьет ему морду – и потому нисколько не удивился, когда тот действительно остановил его как-то на лестнице. Забавная эта была картина: маленький и сухой, черный, как жук, Затонский, и громадный, скандинавского типа, Гомон с этими своими глазами мечтательной гимназистки на обветренной роже викинга – и тот, и другой в своем роде были замечательны.

– Послушайте, Александр, – сипловатым, но крайне интеллигентным голосом молвил Гомон (еще одна загадка, для Затонского неразрешимая: ну откуда, откуда у вояки-диверсанта интеллигентный голос, и как он, интересно, с ним управляется, в армии-то?) – Давайте поговорим, как взрослые люди. Зачем вы это делаете?

Затонский молчал.

– Да, да, я понимаю, у вас с Элей были отношения, и вряд ли мое появление принесло вам много радости – но она, в конце концов, сама сделала свой выбор. Никто ее не принуждал. И предпочти она вас – я воспринял бы это как должное и не стал бы мешать. Мы с ней муж и жена, знаете ли. А вы – серьезный человек, ученый – ведете себя как ребенок.

Затонский молчал. Гомон вдруг смутился, льдисто-голубые глаза его обрели беспомощное выражение.

– Вот, собственно, и все, что я хотел вам сказать, – совсем уже неубедительно промямлил он. – Я понимаю ваши чувства – поймите и вы мои. Вы же умный человек. Пожалуйста, прислушайтесь к моим словам. Всего хорошего.

Гомон, легко неся огромное свое тело, заспешил по лестнице вниз, а Затонский, хмуря почти-Брежневские брови, поднялся к себе. Ну что за тип этот Гомон! Тоже, диверсант, называется! А ведь участвовал в боевых действиях, награды имеет… Ведет же себя в точности, как гимназистка. Вместо того, чтобы элементарно набить рожу, пускается в совершенно бесполезные объяснения. Врежь он Затонскому в челюсть – и все стало бы на свои места. А так – получается, что Гомон во всем прав, великодушен, мудр и всепрощающ, а он, Затонский – кругом виноватый подлец, разрушающий зловредным своим утюгом гармонию семейной жизни. Что за прапорщики пошли нынче в армии! Да еще и по выставкам художественным шляется – ну ни в какие ворота! Однако тактика, а может, искренность Гомона сработали – нарушать половую идиллию Затонский перестал. Он перебрался-таки в комнату матери.

* * *

В один из летних четвергов математик, возвращаясь с работы, особенно был пасмурен, две глубочайших складки резали смуглый лоб. Во дворе он кинул взгляд в сторону небесной беседки, хотя мог бы и не делать этого: мужики, разумеется, были там, матерились и вколачивали в стол неизменные кости – все, как всегда.

И та же, ставшая уже привычной, тяжелая, звонкая пустота. Затонский послонялся бесцельно из комнаты в комнату, после прилег на кровать и закурил, выдувая дым в потолок.

Работа застопорилась совершенно. Надо признать, он дошел до края. Или до ручки – это уж кому как нравится. Хотя и так, и этак будет неверно. Он вообще никуда не дошел, и не может дойти. Та дорога, что уходила к горизонту, тая в вечернем сумраке, теперь в удушающую свилась петлю, и целый год он ходит по кругу, оставаясь, по сути дела, на месте.

Дорога, тающая у линии горизонта… Идя по ней, я разучился смотреть по сторонам, сказал он себе. Умерла мать – а я почти не заметил этого. Бледная Эля ушла к прапорщику Гомону – но мне некогда было скорбить об утрате. Я слишком был занят на этой дороге, уходящей за горизонт. Я только и делал, что терял – но ни о чем не жалею и ничего не прошу. Кроме одного – веры. Веры! Той самой веры, без которой я не могу и на сантиметр продвинуться вперед. Веры, которая оправдывала все – и которой я сейчас лишен. Веры, без которой дорога, уходящая за горизонт, обратилась в петлю, и петля эта давит все сильнее, лишая меня всякой возможности дышать. Все, что нужно мне – это вера…

…и тишина! Элементарная тишина! Невообразимый музыкально-праздничный грохот стоял за стеной – в ярости Затонский вскочил на ноги. Сволочи! Проклятые бездельники! Не работают сами и другим не дают! Сейчас он пойдет и выскажет все, что о них думает – всклокоченно-черный, сверкающий зло белками, математик действительно был грозен. Нет, все-таки имелись у них в семье кавказские корни!

Дверь открыла Эля – безбожно красивая, как влюбленная Клеопатра в лучшие свои годы.

– Вот молодец, – сказала, улыбаясь, она. – Значит, не забыл еще, когда я родилась? Ты проходи-проходи – погуляешь с нами немного. А то все работаешь, работаешь – надо же и отдыхать когда-нибудь. Как продвигается?

И минуту спустя Затонский уже сидел за столом, между сержантом-разведчиком, таким же массивным, как и Гомон, воином, и крашеной в три сумасшедших цвета рыхлой бабенкой, Элиной коллегой из Фонда Социальной Защиты – сидел, поглядывая то и дело на королевствующую во главе Элю и решая ребром восставшую перед ним задачу.

Не может этого быть. Это оттого, что он выпил – вот и лезет в голову всякая блажь. Он не пил целый год, а теперь выпил – и Эля, надо отдать ей должное, на диво сегодня хороша. Ну ладно, ладно, пусть хороша – но разве связано это хоть малым самым образом с тем, что происходит с ним в последнее время? Не может этого быть. Или все-таки может? Неужели все дело в том, что в свое время он прозевал бледную Элю, не сберег, отдал ее без боя диверсанту Гомону – чтобы расплачиваться теперь безверием и утратой пути? Что, если так и есть?

…Гомон, между тем, громоздясь над столом, демонстрировал шашку в богатых ножнах, привезенную из последней командировки.

– Не дамаск, нет – обычная гомогенная сталь, – объяснял, застенчиво улыбаясь, он. – Но закалка отличная, и отточена – волос рубит. Мы в одном доме целую коллекцию взяли. Обратите внимание на изгиб клинка…

Затонский уже выбрался из-за стола и шел к диверсанту. Лоб математика по-прежнему был нахмурен, он то и дело морщился, будто от кратких приступов боли, да так оно и было – тот, маленький, настырный и злой, снова долбил его в самое темя острым, блестящим стальным клевцом и, ударяя, посмеивался и приговаривал: «Прозевал, прозевал, прозевал….»

Гомон, хлопнув дважды ресницами, выблеснув дружелюбно кипенно-белым, вложил в протянутые руки оружие. Затонский потащил из ножен зеркальный клинок, отсвет упал на сосредоточенный лик его.

– Хорошая какая сабелька, – пробормотал раздумчиво он, все с тем же лицом человека, решающего сложнейшую, захватившую его целиком задачу.

– Это шашка, – еще раз улыбнувшись, вежливо поправил Гомон.

– Шашка так шашка, – согласился Затонский охотно. И, неожиданно и страшно даже для себя, взметнул клинок над головой, зажмурился и, теряя сознание, рубанул что есть силы по месту, где должен был находиться Гомон…

* * *

– …и никакой милиции! Пустяк, царапина – хотя, честно сказать, могло быть и хуже. Кто же мог ожидать…

Затылок ныл нестерпимо – видимо, падая, он основательно приложился им к полу. Открыв глаза, Затонский видел три матовых плафона, а рядом – топорную физиономию Гомона. Живого и почти невредимого Гомона – осмотрев диверсанта детальнее, Затонский обнаружил, что кисть левой руки белеет свежим бинтом. Сам математик лежал на полу, с двух сторон его крепко держали за руки – сидевший рядом с ним за столом сержант и еще один из диверсионного племени.

Стоило ему проявить признаки жизни – тут же все и всяческие звуки смолкли, даже Гомон прервал неторопливую свою речь.

– Отпустите, – сказал Затонский хрипло. Гомон кивнул головой – державшие ученого разведклещи разжались. Ощупывая терзаемый болью затылок, математик поднялся кое-как на ноги. Тишина была упоительная – как ночью в морге в мертвый сезон.

Все встало на свои места. В две или три минуты, что он был без сознания, непостижимая химическая реакция произошла в мозгу, и все виделось теперь в истинном свете. Это, впрочем, легко проверить. Гомон, встретив взгляд его, увел в сторону мерзло-голубые, девичьи свои глаза. Сослуживцы диверсанта с нескрываемой смотрят злобой: так, кажется, и разобрали бы на части, разделали ученую тушку! Трехцветная коллега с ужасом глядит и непониманием, а Эля – прекрасна брызжущей из глаз новорожденной ненавистью. Все правильно – так и должно быть. Он, Затонский, глубоко заблуждался, полагая, что причина в ней, Эле. Все проще, или сложнее, но Эля – бледная, как раньше, или налитая соками жизни, как сейчас – совершенно здесь не при чем.

Он только что это понял. Год мучился и блуждал впотьмах – а понял только сейчас. Год, оказывается, он обманывал себя, цепляясь с отчаянным упорством за то, что принадлежало ему когда-то – потому и дошел до такого состояния. А все, оказывается, просто. Нельзя служить двум богам. Дорога не терпит компромиссов. Хочешь идти по ней – откажись от всего. Забудь о том, что имел когда-то. По дороге этой ходят налегке – а то ведь можно и не добраться – и лишь в одиночку. Потому-то они сейчас вместе – злобой объединенные, ненавистью, презрением, непониманием, чем угодно, а он – один. Так и надо. Так и должно быть. Любовь, признание, деньги и цветы – все там, за горизонтом. Но дорогу эту ты должен пройти один – вот и весь секрет. А все остальное, включая утраченную Элю – выдумка, нервы, блажь.

В полнейшей тишине Затонский повернулся и пошел из комнаты прочь – никто не шелохнулся и не произнес ни единого слова. Дома он сразу лег в постель – чтобы вздремнуть час-другой и приступить к вычислениям. Затылок ныл нестерпимо, но мозг работал отлаженно, точно, ясно, как не бывало уже давно. Затонский прикрыл глаза – и улыбнулся. Не было ее, удушающей петли, дорога ровной линией уходила вдаль и таяла у линии горизонта – та самая дорога, которую он должен пройти один.

Белый пух нашей Ядвиги

Всю жизнь, сколько мы ее помнили – Ядвига мела.

Шаркала и шаркала неспешно метлой; осенью сгребала и жгла за ржавыми гаражами бурые, едким дымком исходящие листья; зимой, вооружившись совковой лопатой или скребком, она убирала снег. Железо скрежетало о мерзлый асфальт, взвизгивало и рычало, царапало нам нервы и слух – потому, может быть, мы досадовали порой на дворничиху Ядвигу.

В минуту отдыха Ядвига, устроившись на желтой скамье, потягивала дешевое винцо из плоской импортной фляжки, подаренной непутевым сыном Николаем. Для того, чтобы опьянеть, в ее возрасте требовалось не так уж много, да она, казалось нам, и родилась такой – слегка уже навеселе.

Подвыпив, Ядвига пела – каждый раз одну и ту же, выученную нами давно наизусть песню о черном вороне, какой, невзирая на просьбы дворничихи, с редкостным упорством вился и вился над ее головой.

– Думаете, всю жизнь Ядвига старухой была? – говаривала, обращаясь к нам, дворничиха. – Нет деточки, раньше все не так у Ядвиги было! Раньше Ядвига красавицей была – и какой красавицей! В хоре пела, в сарафане да кокошнике, перед Сталиным самим один раз выступала, в Кремлевском Дворце Съездов – в пятьдесят первом, как сейчас помню, году. Не-е-т, деточки, Ядвига – другие знала времена, другие пела песни!

А мы, дети девяносто шестого дома – недоверчиво улыбались. Да – по тому, как кружил в ее исполнении ворон, можно было сказать наверняка: когда-то она действительно умела петь, и очень, должно быть, неплохо – но теперь растрескавшийся от старости, потускневший от времени голос ее не вызывал особых симпатий.

– Да уж – перед Сталиным! – хмыкали мы. Сама возможность этого представлялась нам смехотворной: Сталин – он был из учебников по истории, командовал шестой частью суши, жил в Кремле, ухоженные имел усы и миллионами истреблял врагов народа, за что гореть ему в аду неугасимо – а кто, скажите на милость, Ядвига?

Дворничиха – обычнейшая из обычных. Но все же…

Вечная дворничиха, живая реликвия нашего двора, ничуть не менявшаяся с годами – только новые борозды резало время на усохшем ее лице. Да и вся она, в неизменно-небесной спецодежде, скрадывалась и истончалась, мумифицировалась до предела – но, как прежде, мела и мела, шаркала мерно метлой, а где-то там, за периметром нашего двора, уходили Генсеки, умирали Генсеки и являлись новорожденные Президенты – чтобы тоже потом уйти.

Не выдвигаясь за ажур ограды, Ядвига совершала головокружительные путешествия из государства в государство: начав мести в Советском Союзе, она, с нехитрым своим инвентарем, перебралась в СНГ, а оттуда уже – в Беларусь, где и обосновалась на завершительное жительство.

Вот такая была она, Ядвига – мела, тянула винцо, перелитое в заморскую, недобрым сыном привезенную фляжку, распевала песню об упрямом, как осел, вороне и грешила, как казалось нам, чрезмерным хвастовством.

Подвыпив, путаясь в мыслях и словах – в голове у нее и без вина перемешалось все, пылью покрылось и плесенью, заткалось густо паутиной, как на ветхом чердаке под снос назначенного дома – она хвалилась, какой замечательной красавицей ходила когда-то и скольких мужиков лишила покоя, сна и остатков разума. Гордостью Ядвиги и главным ее аргументом в те времена была русая, чуть ли не до пят, коса – так, во всяком случае, утверждала она сама.

А нам, признаться, трудно было поверить в это, глядя на легчайший и белый, как снег перводекабрьский, пух на голове дворничихи, сквозь который просвечивала желтовато-розовая, в пятнах пигментных кожа.

Так жила эта Ядвига, управлялась по дворницким своим делам, тянула копеечное винцо, единственную пела песню, хвасталась напропалую на желтой скамье – а мы, пацаны девяносто шестого дома, подрастали, заканчивали школу, шли в армию и институт, мы женились и уже наши дети шевелились в животах наших жен – мы окончательно привыкли к Ядвиге, древнему, по большей части пьяненькому и любящему прихвастнуть существу.

* * *

Тем более были мы удивлены, узнав, что Ядвига – умерла.

Как это так – умерла? С чего бы вдруг – умерла? Глупости какие-то – не может этого быть! Столько лет жила себе да поживала, не меняясь ничуть с годами: все тот же белейший пух, морщины в палец толщиной на съежившемся лице – а тут вдруг умерла!

Мы рассердились даже – нельзя же так нарушать установленный некогда ход! Но фактом оставался факт – дворничиха Ядвига действительно, как говорят чопорные британцы, присоединилась к большинству.

Николай, сын ее и поздний ребенок, давно уже обретался на кладбище; кое-кто вспомнил, что во Владивостоке должна проживать Ядвигина дочь – но адреса ее никто, разумеется, не знал. И, поискав в квартирке Ядвиги – пахло там непередаваемым, чуть-чуть едким запахом вековой старости, близкой, нестрашной и ожидаемой смерти – наши старухи обнаружили коробку от конфет «Ласточка», завернутую аккуратно в целлофан и перетянутую резинкой, а в коробке этой – фотографии, документы и корреспонденцию: открытки и письма отдаленной, дальше некуда, дочери.

Да, да – именно тогда без особого удивления познакомились мы с прежней красавицей Ядвигой, с длиннейшей русой косой, в сарафане и кокошнике, Ядвигой, глядящей на нас с фотографии, сделанной в пятьдесят первом году, в том самом Дворце Съездов… Без особого удивления – мы ведь не были больше детьми. Мы в положенный срок прозрели и поняли, что Ядвига не умела просто-напросто врать – не дано ей было этого искусства от природы.

Дочке Вале отправили телеграмму, но Владивосток подальше, чем магазин «Символ», да и дочь – давно уже бабушка, и вряд ли можно было рассчитывать на своевременный ее приезд.

И тогда за дело взялись старухи – интеллигентные городские старухи.

Старухи пошли по квартирам – и каждый, даже самый безденежный из обитателей девяносто шестого дома, дал, сколько мог.

Покойницу обмыли, одели соответственно случаю и поместили в новенький, пахнущий свежей сосной гроб, в изломанные старостью пальцы сунули тоненькую восковую свечку – торжественно сделалось и хорошо.

Ядвига лежала строгая, с окостеневшим, как-то разгладившимся лицом; белейший, легкий пух ее забран был траурным платком. Городские старухи молились – сдержанно, аккуратно, негромко; в два часа пополудни прибыл пастор Камоцкий, живущий в соседнем подъезде. Этот пастор запомнился нам душевным и свойским человеком; когда-то он инженерил на Химкомбинате, но настоящее его призвание заключалось в другом.

Постояв немного, вглядываясь в лицо покойной, отдалив движением ладони сгрудившихся людей – их слишком много набилось в необъемную Ядвигину комнату, пастор сказал короткую, трогательную и простую проповедь – тем несравненным, напевным и глубоким голосом, каким обладают воистину талантливые священники.

* * *

Не припомню, что и говорил Камоцкий – сам я, завороженный музыкой его голоса, особенно не вслушивался в смысл произносимого, но, из-за неведомого угла сознания, из чужой и смутной глубины явились на поверхность слова, никем не сказанные и, должно быть, пришедшие на ум потому лишь, что я разглядывал белейший пух Ядвиги, полоску его, не скрытую за черным узорчатым краем: « пусть будет ей пухом земля».

Они, слова эти, зацепились, вгрызлись абордажной кошкой и не отпускали, и тащили назад – в далекое, мифическое и недоступное детство

…Вспомнился единственный сын Ядвиги, поздний ребенок и бесконечный любимец. Сын этот, как знали мы из разговоров родителей, был прижит Ядвигой от залетного художника-проходимца, оформлявшего в свое время интерьер автовокзала. Художник оформил, пожил с Ядвигой год и уехал, оставив дворничихе на память белокурого отпрыска. Коля, смышленый и смазливенький мальчуган, подавал немалые надежды, учился даже в Москве на актера – но вышиблен был за неизвестные подвиги; потом он ходил в загранплавание и побывал чуть ли не во всех портах мира.