banner banner banner
Четыре призовых. И два обычных
Четыре призовых. И два обычных
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Четыре призовых. И два обычных

скачать книгу бесплатно


Борман не стал спорить – хотя смотрел недобро.

– Вот как значит… «Водитель»… Ну ладно, – сказал он, погоняв желваки, – Водитель так водитель. Вали тогда наверх и жди там! Повезешь потом – раз водитель.

Узким ходом, крутыми ступенями он поднялся наверх – и оттуда слышал, как грохотнуло железным, а после с минуту или две – или целую вечность, как показалось ему, – всхлипывало, материлось и подвывало внизу, пока, наконец, не стихло. А дальше…

…Да что там – начал, так вспоминай, сказал он себе. Дальше была поездка за город, в той же компании, но еще и со свертком в багажнике. Убив, они завернули его в то самое одеяло, после в брезент, и поехали топить тело в одно из давно освоенных мест – туда, где топили тела тех, кто по каким-то причинам не вписывался в параметры персонального мира, который истово отстраивал для себя Батя. У них всё было заготовлено впредь и впрок: гусеничные траки, брезент, место на реке за городом, где дна было не достать… Имелся даже специальный парняга по прозвищу Садист, отслуживший срочную на флоте и намертво вязавший траки к ногам жертв особенно прочными, «фирменными» узлами…

Раньше просто ему, рыжему, не приходилось сталкиваться с этой стороной их деятельности вплотную. Потому что он на самом деле – водитель. И всегда был водителем – ни больше и ни меньше. Батя с широкого хозяйского плеча отвалил ему эту работу – и она его более чем устраивала. В дела он не совался, да особо и не звали, потому как видели: не стремится. Тем более, что стремящихся сделать криминальную карьеру, «подняться», войти в ближний круг и в долю, вокруг Бати всегда хватало. Он же доли никакой не имел и сидел на зарплате, которую давал ему Сергей Максимыч. На хорошей зарплате, но, черт возьми, он и отработал ее стократно – в те полторы минуты после покушения. Так что место свое, права и обязанности он знал четко, как знал и то, что убивать в его обязанности никак не входило.

Но тогда он вез и в глубине души рад был безмерно, что ему не пришлось сделать это – убить. Потому что могли бы и заставить – и заставили бы, как пить дать, если бы не тот факт, что недавно он, а никто другой, спас самого Батю. Заставили бы, а вздумай он упереться, так и сам, глядишь, не вышел бы из гаража живым.

Я помню всё, всё до мельчайших подробностей, сказал он себе. Вспоминая, он так разволновался, что даже вскочил и принялся кружить в тесной клетке номера. – Я всё помню, и худшее из всего – это запах предсмертной тоски. Бивший в самые ноздри и заглушавший даже вонь испражнений, – запах тоски человеческого существа, которому предстоит вот-вот не по своей воле расстаться с жизнью. Но ты вспоминай, вспоминай дальше, раз уж начал, – ведь самое «тоскливое» было потом…

Тоскливое… «Тоскливое»… Кому тоскливое, а кому – прижизненный ад и вечная пустота… Вскоре после того, как Батя вышел из больницы, четыре молодых человека в масках забросали «коктейлями Молотова» кафе «Поворот», принадлежавшее главному его конкуренту – Бобру. Поговаривали, именно Бобер Сергея Максимыча и заказал. Из города он исчез незадолго до покушения на Батю и с тех пор так и не появлялся. Его кафе и сожгли. Делалось такое неоднократно и раньше, если не считать одного отличия: время было вечернее, день выходной, в кафе – полно молодежи, и потому вместе с помещением сгорели заживо четырнадцать посетителей, из них половина – мальчики и девочки моложе двадцати лет. А еще девять умерли после в больницах – и тоже поголовно молодежь. Вот такой «поворот». Время для акции, выходило по всему, специально и подбирали – чтобы пострашней, а значит, и подоходчивей вышло.

Вот тогда-то продавилось, прожгло, прорвало – и потекла бессловесная до того людская масса на улицу, блокируя здания милицейские и административные, – с ультиматумом прекратить бандитский беспредел.

Тогда, наконец, докатилось и до других верхов: поехали к ним на периферию высокие столичные комиссии – и кое-кого в милиции, а кое-кого в администрации уволили за «профнепригодность». Случилось и вовсе невозможное: Батю забрали в СИЗО, где через две недели он и умер от «острой сердечной недостаточности». Хоронили его общероссийским криминальным бомондом, со всем положенным по его статусу почетом, – но империя его умерла вместе с ним. На развалинах ее тут же, впрочем, выросла другая, одобренная новым порядком, – так что для массы людской ничего не изменилось.

А вот Батину армию, оставшуюся без полководца, выкашивали безжалостно и власти, и конкуренты. Одних посадили, других застрелили, третьи подались в бега; он же, Танкист, сидел в городской квартире и пил затяжным невеселым кругом горькую. Пил один: отец к тому времени помер, а мать сразу после смерти его перебралась обратно в деревню, к корням: там ей пилось меньше и жилось здоровее.

Вот и сидел он на пустых метрах, поглощал прозрачные градусы и трясся от страха, потому что знал и без гадалки: вот-вот доберутся и до него – либо те, либо другие. Доберутся и выяснять – «водитель» или «не водитель» – никто особо не будет. Потому что рыжая его физиономия всюду и везде в последнее два года мелькала рядом с Батей. И кто поверит, если на то пошло, что он только водитель? Да и только ли? Ты сам-то уверен, что «только водитель»? – спрашивал он едко себя. Вспомни хотя бы убийцу-двоечника по прозвищу Долото: благодаря тебе он не смог тогда уйти, а через месяц пыток, смертного ужаса и жизни в клетке отправлен был на тот свет. То, что он пытался убить тебя, – другой вопрос. Сейчас не об этом, а о том, что в судьбе этого самого «двоечника» ты, так вышло, принимал самое активное участие, верно? То-то. Вот и скажи, положа руку на сердце: из-за одного лишь этого эпизода могут к тебе возникнуть вопросы – и у тех, и у других? Могут, и должны, и возникнут вот-вот – не сомневайся.

Три дня он вливал в себя водку, заедая ее страхом и тоской, но оставался тяжелым и трезвым. И спать перестал, а слух сделался острым, как у восковой моли. Он смотрел как-то передачу о самых лучших «слухачах» животного мира – так вот, бабочка, известная как «большая восковая моль», уделывала по тонкости слуха всех – даже слонов и летучих мышей. Так он и сидел в пустой квартире: большая рыжая восковая моль, замороженная снаружи и трясущаяся внутри, – сидел, ловил каждый звук и животно боялся.

Из дома он не выходил, свет не зажигал и слушал, слушал. Ночью, накануне четвертого дня, во двор его дома въехала незнакомая машина – он влет определил это по звуку мотора, даже не вставая с дивана, где лежал, глядя в пустоту потолка.

Мотор заглушили, но хлопка двери не было. На цыпочках он подкрался к окну: в темном салоне машины мерцали два оранжевых огонька. А вот это ко мне, сказал он себе сразу, – и знал, что так и есть. В панике от нащупал у дивана бутылку и тянул водку прямо из горлышка; тепловатая пахучая влага пролилась мимо рта и стекала по шее и ниже, щекочущим до зуда касанием… Через час машина уехала, и он жадно втянул в себя воздух – первый раз, кажется, за весь этот час. Он не знал, кто был в машине: те или эти, но думал, что это уже неважно, потому что ожидание – хуже всего.

Утром того же дня он бежал: за сто пятьдесят километров от города, в самое глухое сельцо, а скорее, выселки, где с год назад купил по объявлению в газете деревянный дом. За дом просили всего тысячу долларов. Он съездил, посмотрел, оценил близость реки и леса – и взял, почти не раздумывая. Зачем – он не знал, по большому счету, и сам, а теперь, вишь ты, пригодилось. Если понадобится, разыщут и там – но пусть лучше там, чем в городе. В городе оставаться он больше не мог. Город выдавливал его прочь, гнал, как шелудивого рыжего пса, потому что каким-то неведомым образом, постепенно и незаметно для себя, он предал этот город, он лишил себя права там находиться, и теперь должен был разобраться в том, что произошло, – и в себе тоже.

На выселках, где, кроме него, из живого люда имелся лишь десяток одиноких старух, к которым раз в неделю заезжала автолавка, где асфальт вовсю прорастал травой, а из бетонной коробки давно заброшенного сельпо вытарчивала там и здесь ржавая арматура, – он как раз и занимался тем, чем заниматься не привык и не умел, – думал, ломал извилины, силясь понять, как это вышло так, что первый человек в его жизни, о котором он мог сказать что-то хорошее, Сергей Максимыч, Батя, – взял вот так и сжег за здорово живешь двадцать три человека.

Вспоминал еще и любимую поговорку Максимыча: «Лес рубят – щепки летят». Так оно и было: Максимыч любовно взращивал свой собственный лес – а потом, если того требовали обстоятельства, рубил его без жалости, сомнений и нужды перед кем-то отчитываться – потому что, черт возьми, это был его лес. И щепки – тоже его. Его лес, его город, его «маленькая Сицилия».

Когда жгли с людьми кафе «Поворот», один из четырех в масках в суматохе поджег и себя. Трое остальных его не бросили, кое-как сбили огонь и утащили с собой, а два дня спустя его нашли повешенным в руинах молокозавода. Обгорелым и повешенным, напоминавшим, скорее, жестоко замученного мальчишками кота, – он видел хронику в городских новостях. В больницу его не повезли, нельзя было – просто придушили и сунули в петлю. Тоже, поди, один из тех, кто воспитывался на «Сицилии» и готов был за своего Батю – в огонь и воду. Что же, так оно и получилось: кого-то в огонь, кого-то в воду, а кого-то в петлю…

Сколько он рефлексировал там, в глуши, пьянствуя в обнимку с телевизором? Три, четыре месяца? Полгода? Он уж и считать перестал, но однажды проснулся непривычно трезвым, долго приводил себя в порядок, и, наплевав на все страхи, уехал в город. Человек – всё же общественное животное, да и размышления в пьяном угаре не прошли для него даром. Он как-то спокойнее сделался, что ли, – да и Печорина в нем поприбавилось, уж точно. Что будет – то и будет, еще раз повторил про себя он, минуя стеллу с названием города и выезжая на финишную прямую.

Ничего, однако не случилось. Криминальная война давно себя изжила. Полководец приказал долго жить, войско было рассеяно, а остатки его никакой опасности не представляли. Пообщавшись по телефону с парой знакомых, он быстро прояснил ситуацию. В городе перестали стрелять. Город закончили делить. Город привыкал дышать под новым хозяином. Теперь он, Рыжий, в этом городе был никто и ничто – и он радовался новообретенному ничтожеству. Он неуверенно шагал улицами своего района, привыкая к родному асфальту заново, и не знал, получится ли привыкнуть, и нужно ли вообще – привыкать.

Ответ нашелся сам и уже через полчаса – в кафе, где он никогда не бывал раньше, а сейчас решил зайти выпить рюмку-другую в цивилизованной обстановке. Кафе было новым, зато среди публики отыскался один полуприятель, давний знакомый по «Сицилии», который, после пары-другой «дринков», и предложил ему греческий паспорт – вместе с гражданством. Греция тогда принимала всех – без особых проблем, лишних вопросов и за умеренные деньги. Он и думал-то всего минуту-другую, прежде чем согласиться.

Не мог он оставаться в своем городе. Раньше сомневался, а сейчас вот точно это понял. И вопросы со стороны органов наверняка к нему еще имелись – так зачем ходить под топором и дразнить судьбу? Вот он и согласился, почти не раздумывая, и назавтра уже передал полуприятелю деньги – зачем тянуть? Так, оказывается, тоже бывает: заходишь в кафе хлопнуть рюмку водки – и круто меняешь весь жизненный курс. Он поменял – и ни секунды потом не жалел об этом.

В Салониках, где он осваивал новую родину, ему поначалу всё пришлось по вкусу. Он снял халупу подешевле да поокраинней – деньги быстро таяли – и помаленьку знакомился с местными традициями и культурой, начав, как водится, с индустрии вечерне-ночных развлечений. Всё было лучше, чем прозябать в российской глуши. Свое тогдашнее состояние он определил бы как «вялотекущую нирвану»: каждый день был похож на следующий, и каждый состоял из маленьких плотских удовольствий, которым не предвиделось края и конца, как не было этого самого конца и у его жизни. Да и о каком еще «конце» может идти речь, когда тебе всего двадцать пять и ты снова бессмертен? Если уж зашла речь о «конце», так ему нужно было заботиться о другом: как бы не подцепить что-нибудь в результате большого количества связей с бюджетными греческими гетерами.

Через месяц он в удивлением обнаружил, что в Салониках его «братьев по крови» – вагон и маленькая тележка. Были даже «тульские пряники», как он, а среди них отыскались и знакомые по прежней жизни при Бате. Настоящая родина упорно не желала его отпускать. Родина пустила в Салониках крепкие криминальные корни, и вскоре его начали помаленьку «подтягивать». «Ну, не на стройке же тебе вкалывать с работягами за гроши! А с нами будут бабки, и бабки достойные.» Деньги у него действительно заканчивались, и он понимал, что вот-вот придется согласиться на вторую серию всё того же фильма категории «Б».

– Фигня какая-то, – озадаченно сказал он себе, уяснив положение дел окончательно. – Нет, это не Греция – это какой-то бардак!

Греция оказалась слишком родной, слишком русской – и с этим нужно было что-то решать. Он не желал «вторую серию» – до сих пор хотелось блевать и от первой. Еще раз подсчитав оскудевшие капиталы, он изучил карту Средиземноморья – и утром улетел в Барселону. Не проветриться – жить. Не то чтобы в Барселоне не оказалось его земляков, и не то чтобы там не было крепких молодых людей с криминальным или околокриминальным прошлым, как у него. Были, но далеко не в таких количествах, это первое. А второе – он влюбился в Барселону так стремительно, незаметно и бесповоротно, что вскоре уже не представлял, какая сила может заставить его уехать из этого города. Не было – не было такой силы! Барселона напоминала ему высокохудожественный греховный рай, в котором категорически запрещалось просто жить – здесь можно было лишь наслаждаться жизнью. Он и наслаждался.

Уже на вторую неделю ему повезло устроиться водителем и курьером в редакцию крупнейшего русскоязычного издания Испании; ему положили хорошую зарплату, которой вполне хватало на все те маленькие радости плоти, к которым он был привычен… Испанский принцип «живи сегодняшним днем» как нелья более отвечал его собственным взглядам на жизнь, – чего еще? «Чего же боле?», как метко выразился классик. Он нашел свой город, а город принял его безоговорочно в свое огромное тело и сделал частью себя, давая возможность наслаждаться жизнью ежесекундно, никуда не спешить, ни о чем не тревожиться и, что называется, «ловить момент»…

Здесь так жили все, и все доживали до глубокой старости, в душе оставаясь легкомысленными испанскими детьми. Ему нравилась эта беззаботность, потому что и сам он был таким же и не видел оснований что-то менять. Что нужно менять в мире, где солнце встает над горизонтом 330 дней в году, где хорошее вино ценится дешевле хорошей воды, а красивая девочка – не дороже ужина в самом наисреднем ресторане?.. Что нужно менять в мире, где тебе улыбаются не потому, что так велит профессиональный долг или этикет, а потому что людям нравится – улыбаться?..

Он тоже полюбил улыбаться, хотя наука далась ему не сразу. Он полюбил улыбаться, хронически опаздывать и никогда не делать сегодня то, что можно сделать завтра. Это воспринималось на испанской земле, как данность, как непременное условие истинного бытия, и начни он вдруг поступать иначе – его бы не поняли и, пожалуй, даже решили бы, что он не в себе. Местная мораль гласила: по-настоящему человек живет, лишь когда ощущает полную гармонию с собой и окружающим миром, – и он полностью был с этим солидарен. На его долю хватило треволнений в «первой серии». Довольно! По сути, вся жизнь его в Барселоне походила на многолетний сон – но сон, надо признаться, самый приятный!

А потом он проснулся. Совершено случайно увидел ее, Таню, в кафе рядом с ее магазинчиком, торгующим такими непонятными в 21 столетии вещами, как венецианские маски ручной работы. Тоже, что называется, – идешь, «никого не трогаешь», видишь за столиком кафе женщину – и понимаешь внезапно, что пропал. Или не внезапно, а два часа спустя – какое это имеет значение… Внезапно, или два часа спустя, ты понимаешь, что безмятежный сон закончился. Потому что ноет внутри, не дает покоя, болит – а всё из-за той неизвестной женщины за столиком кафе.

Он, изумляясь, решил проверить себя еще раз – и на утро следующего дня ровно в то же время был там же, – и снова видел ее за столиком кафе. И славные его подружки, девочки, с которыми так чудесно было проводить время, ничего не просившие, ни на что не претендовавшие, всего лишь искавшие, как и он, сиюминутного удовольствия девочки, девочки, которым всегда было слегка за двадцать, потому что девочки менялись, а его предпочтения – нет, – так вот, эти девочки вместе с предпочтениями вдруг, как выяснилось, не значат ровным счетом ничего – в сравнении с незнакомой ему женщиной за столиком кафе на улице Прованс.

Три дня он носил в себе самое непривычное оцепенение, а потом всё же отважился: набрал побольше воздуха и нырнул с головой в тот самый магазинчик, где была она. Нырнул и выпалил, отчаянно волнуясь всем своим естеством:

– Дайте маску чумного доктора!

* * *

Женщина, устав и отчаявшись, прилегла на кровать и вспоминала – а что еще делать, когда ты заперта в неожиданной тюрьме? Она вспоминала свою жизнь, и себя в этой жизни, и по воспоминаниям выходило, что жизнь у ней была прямая и совсем, как бы это сказать, «одинаковая», что ли, – разве что менялись пейзажи-ландшафты да актеры в роли партнера. Жизнь одинаковая, потому что сама «одинаковая», – заключила, поразмыслив, она. Всегда я была одинаковая и ничего в себе так и не поменяла за целых полвека. Боже, ужас какой! Мамочки мои – уже за полвека!

Такая она в школе была – тихая, худенькая-незаметная, и заикалась сильно, отчего еще глубже зашивалась в себя. Занималась художественной гимнастикой, а старшая сестра Люська, в свои шестнадцать уже крепкая и грудастая, как натуральная красивая тетка, ее всяко гнобила. Поколачивала, деньги отнимала, от родителей на обеды полученные, – дедовщина, а точнее, «сестровщина», – как еще назовешь?

А она, худенькая незаметная заика, всё терпела, молчала, сносила, вплоть до крайнего момента, когда терпеть было уже нелья. А когда терпеть было уже нельзя, что-то там внутри ее забитого существа переполнилось и хлынуло через край; она, эта терпила-молчала, схватила вдруг вилку, как была за столом, и бросилась – убивать ее, Люську, старшую родную сестру. Да, она хорошо помнила, как это было: стрелки будильника на полке над столом застучали вдруг оглушительно громко, после внезапно замедлились и остановились вовсе, и наступила – жаркая красная тишина. А ей, тихоне и заике, мучительно хотелось одного – убить эту грудастую тварь, которая зачем-то зовется ее сестрой Люсей…

Не убила, конечно: спасло Люську то, что самбистка, да и вилка из гнущихся-алюминиевых была… Не убила… Вот только издевательств с Люськиной стороны больше не было; ни издевательств, ни побоев, как отрезало. Такая она была – такой и осталась: терпела, куксилась, голову боялась поднять, сносила безропотно всякое притеснение – а потом вставала на дыбы и рвала всё, что рвется, и ломала всё, что можно сломать, – вызывая в окружающих самое неподдельное удивление. Такая – или, все-таки, не такая?

С гимнастикой у нее не сложилось – там маленькие нужны, а она, пришло время, вымахала в изрядную дылду даже по меркам Урала-батюшки. Тощая, правда, была, как смерть, но задница, что показательно, круглилась, как положено. В университете ее взяли играть за гандбольную команду, где быстро выяснилось, что гандбол – это ее спорт. Команда у них знатная была – высокие все, как на подбор, цепкие уральские девки. Красота! А главное – хорошие спортивные данные у каждой, а у кое-кого, как у нее, например, – так даже и выдающиеся. Скоро пошли и результаты. Им в студенчестве некогда учиться было – сборы-тренировки, травмы-болячки, выступления-победы… Нормальная спортивная жизнь в государстве, где спорт являлся иделологическим оружием.

Она мимо воли улыбнулась – вспомнила, как был влюблен в нее тренер. Она, по наивности и неиспорченности, долго понять этого не могла, а потом сообразила. Он и орал на нее вдвое меньше, чем на остальных девчонок, – можно сказать, совсем не орал; он и внимания ей уделял поболе, чем прочим. Растолковывал, показывал, разъяснял – вроде бы и нормально, она ведь из самых перспективных. Она радовалась, но постепенно научилась замечать, что «не просто так» ей такое внимание. Тренер, пока показывал, успевал нежно и страстно приобнять и потрогать ее там и здесь, вроде бы и незаметно, но нежно и страстно, она это чувствовала, – да и девочки, в вопросах пола куда более искушенные, чем она, вердикт свой вынесли: дескать, втрескался в тебя наш Васильич, Танюха!

Втрескался, да еще как! Женатый сорокалетний мужик с двумя белобрысыми детьми и тяжелой, как ладья, женой. Но втрескался – и прокололся. Однажды из поездки в Москву привез ей в подарок сумку синего-белого цвета с надписью красными буквами «СССР» (вещь роскошно-желанная!), набитую сплошь ее любимыми конфетами «Мишки на севере». Выспросил невзначай специально, какие конфеты ей нравятся, – и целую сумку привез! Но конфеты – это что! Главное, что под конфетами этими спрятан был самый настоящий, обалденно красивый, в противовес тодашнему ширпотребному барахлу, которое можно было купить в провинции, лифчик. Лифчик!

Обнаружилось это в раздевалке, когда она одаривала конфетами девочек, – точнее, когда девочки, отобрав у нее сумку, сами делили ее конфеты, – и нашли тот самй лифчик. Тогда начались, она помнила, совсем уж уральские подначки. Девки свердловские на руку крепкие, а на язык – злые. Когда же, вдобавок, выяснилось, что лифчик тот злополучный ей великоват, девчонки и вовсе разошлись, обсуждая на все лады, как это так получилось, что не успел тренер правильно Танюхин размер определить, – ведь, поди, не раз уже имел полную возможность это сделать. Признавайся, Танюха, – имел? Ну и как он, наш Васильич, в постели? Старый конь борозды не портит – верно, Танюха? Кончилось тем, что лифчик был тут же и подарен Ирине, капитану команды: ей он как раз пришелся впору.

Впрочем, ни о какой «постели» с Васильичем и речи не шло. Он не заходил дальше «тренировочных» ласк: то ли опасался, то ли чуял мужским безошибочным нюхом: ничего ему здесь не обломится. И не обломилось бы, это точно! Девственность свою, непонятно зачем, она блюла яростно и строго – так и ходила до замужеста полустарой девой.

Хотя, надо признать, мужикам она нравилась! Едва начав взрослеть, она вызывала в мужиках всеобщий восторг, но долго не понимала этого. Не понимала, например, что привлекательна для сокурсников-одногруппников, с которыми периодически, между спортом и спортом, ей все-таки приходилось встречаться на занятиях. Она, помнится, обижалась даже, наблюдая, что «мальчики» вовсю флиртуют и даже крутят романы с тремя другими девчонкам из группы, а ее, казалось, просто не видят в упор. Ей и в голову не приходило, что к ней не «подкатывают» потому, что считают ее совсем уж недоступной, да к тому же еще и недотрогой, – какой она, чего греха таить, и была.

Была и сталась до той самой травмы: перелома основания черепа. Ну, спорт есть спорт, – ты знаешь, на что идешь, хотя рассчитывешь на благополучный исход. У нее этот расчет не оправдался. Вспомнилось еще, как в больнице «добрая санитарка» напророчила ей – из подслушанного или придуманного – кучу хворей и быструю смерть, – спасибо, поддержала, карга старая! Вылечить ее, конечно, вылечили, но с оговорками: с той поры стали терзать ее сильнейшие головные боли. А однажды во время сдачи экзамена случилось и вовсе непонятное, а оттого и страшное: она внезапно перестала видеть ровно половину пространства – вместо этой половины был чистый и пустой воздух и ватная тишина. Половина тишины – так будет вернее.

Седой доктор с мягкими руками и носом алкоголика посоветовал ей альпинизм – как единственную, по его словам, возможную панацею. Умнейший оказался человек и специалист прекрасный: в результате усиленных занятий альпинизмом четыре раза в неделю последствия той самой травмы исчезли через год начисто.

Альпинизм, кроме возвращенного здоровья, а значит, и возможности вернуться в спорт, подарил ей первого мужа. К тому времени ей стукнуло уже 22, и она всё еще оставалась девственницей, – слыханное ли дело? Даже не старой, а дряхлой девой – иначе не скажешь. Она всё еще почти не имела понятия об отношениях между полами. Ну разве можно поверить в такое? А ведь так и было! Тогда-то, на фоне общих занятий альпинизмом, и начались ее отношения с большим, красивым и умным инженером, недавним выпусником их университета, который как-то незаметно вошел в ее жизнь, а после и в ее квартиру, где она продолжала жить с родителями.

Этот большой и красивый человек с плоскими ступнями быстро объяснил ей, что и куда направлено у мужчин и, будучи настоящим специалистом по любовной части, научил и ее извлекать из сексуальных игрищ массу разнообразных удовольствий. На этом его позитивная роль, к ее ужасу и изумлению, закончилась – не только в их совместной семейной жизни, но и в жизни вообще. Через два месяца после свадьбы он начал выпивать, а через полгода стал психически неуравновешенным запойным алкоголиком, способным на непредсказуемые вещи. Однажды, например, когда она вернулась с тренировки, мать поведала ей, что «твой скандалил, хаживал по дому в чем мать родила, пугал ее огромным членом и вылил весь свежесваренный самогон в унитаз». Мать была оскорблена в лучших чувствах – не из-за «члена», которым ее, крутую и бойкую по характеру, вряд ли можно было напугать, но из-за самогона, которым она приторговывала, чтобы свести концы с концами. Вылить самогон, да еще будучи алкоголиком, – это было за гранью человеческого понимания, и мать самым серьезным образом насторожило: а всё ли у зятя в порядке с «кукушкой»? Впрочем, это было лишь начало быстро прогрессирующего конца.

Муж деградировал стремительно. Она не успевала привыкнуть к очередной стадии его распада, как за ней тут же спешила следующая: низвержение в ад, как выяснилось, может длиться куда дольше обещанных девяти кругов. Она вспомнила, как однажды из-за безудержной пьянки муж угодил в очередной раз в больницу, а она, уже беременная и еще не разлюбившая, жарила ему сверхдефицитную, доставшуюся по талонам курицу (такие были годы), а потом бежала бегом в больницу, надеясь порадовать непутевого супруга редким деликатесом, – вот дура!

Д-дура! «Порадовала»… Мучимый похмельем, он презрительно смерил взглядом и ее, и курицу в обмотанной полотенцем кастрюле (двух «куриц», прости Господи!), и бросил ей с восхитительной ненавистью:

– Лучше бы ты водки принесла!

Развернулся и ушел, как английский король, – в продранной на локте больничной пижаме.

А она, как последняя дура, бродила кругами вокруг больницы, таская с собою кастрюлю со злополучной курицей… Кружила на ночном морозе и ревела от обиды в голос, а потом, обессиленная, села прямо в снег и сидела, разрываясь между двумя желаниями: выкинуть отвергнутую им курицу или всё же съесть. А потом обгладывала куриную ногу, сидя в том же снегу, и вспоминала историю, рассказанную ей однажды матерью. Отец, было дело, как-то загулял, пошел по бабам, а когда мать пыталась его усовестить, заявил без раздумий: не нравится что – бери под мышку телевизор и пошла! Сберкнижка с накоплениями – на мое имя, и квартира моя – так что как-нибудь выживу. А телевизор забирай – дарю!

И как после того стояла мать ошарашенная, на улице и нигде, и боролась с сильнейшим желанием броситься под трамвай. Она почему о том материнском рассказе вспомнила – и самой захотелось тогда до сладкого изнеможения – под трамвай. Доесть аккуратно курицу, найти свой трамвай – и покончить со всем разом. Так она, пожалуй, и поступила бы, если бы не дитя, которое четвертый месяц уже зрело у нее под сердцем.

Зрело, да не вызрело: потому ли, что аукнулось слепое и дурацкое хождение под окнами да сидение «куриное» в снегу, кто знает… Только случился выкидыш. Заглянула к ней в гости Ирка, капитан команды, и пили они вполне мирно чай, заедая сушками, – тут-то и началось. Когда, уже у больницы, ей помогли подняться с продавленного дерматинового сиденья «буханки», в этой вмятине всё было в крови, и дальше, идя больничным коридором, кровью несбывшихся на материнство надежд размечала она путь свой. А в больнице на нее еще и наорали: что ты, шалава, сделала, чтобы случился выкидыш?.. Она и отвечать-то на это не стала ничего, так была обескровлена и ошарашена.

Детей своих после того она иметь не могла. И мужу ничего не простила. Нравилось, нравилось ей в себе это качество – терпеть до последнего и резать навсегда. После выкидыша как раз и отрезало все ее тлевшие кое-как чувства. Он пьянствовал, пропадал, – ей было всё равно. Его гнали поганой метлой со всех работ – она воспринимала это с ледяным спокойствием. Он блудил с кем ни попадя – она взирала на это с отдаленным сочувствием; она и сама изменила ему пару раз, для порядка. Однако ничего от измены она не ощутила и поняла, что если так пойдет и дальше, мужа она просто убьет. Так, безусловно, и случилось бы, если бы незадолго до смерти он – вероятно, почуяв угрозу, – бесславно съехал пьянствовать на квартиру к матери, где и помер два месяца спустя самостоятельно. Помер и помер. Она слишком долго терпела, до края, до упора, до последнего донца, чтобы хоть призраком слезы отметить его уход. Она уже стократно успела оплакать его при жизни. Пролитых ею слез легко набралось бы на целое озеро, в котором с наслаждением она утопила бы этого человека – но он благоразумно помер сам. Мать его было жалко, это да, – и она еще долго поддерживала с бывшей свекровью хорошие отношения и даже помогала материально.

С мужем и детьми, таким образом, не сложилось, – зато у нее снова был спорт. Только спорт – которому она отдалась так страстно, как не отдавалась ни одному из тех немногочисленных мужчин, с которыми спала. Спорт отвечал ей взаимностью. Спорт больших достижений и громких побед… Скоро она играла за сборную страны, потом возглавляла сборную страны, ездила за пределы этой самой страны, чтобы вернуться с очередной медалью, и, вернувшись однажды, поняла, что ей не хочется сюда возвращаться, в эту самую страну. Не хочется.

К тому же, она знала, что бывает со спортсменами после завершения карьеры: мавр сделал свое дело – мавр может умирать. Болячки, травмы, угробленное здоровье – не в счет, когда из тебя выжали всё, что возможно было выжать «на благо родины». Иди гуляй. Спивайся, в лучшем случае – руководи спортивной секцией при районном Доме культуры. Ей не хотелось – в районном Доме культуры. Ей не хотелось быть расходным материалом.

Нужно было что-то менять – и менять поскорее. Для жизни она была еще вполне молода, а для спорта «больших побед» – почти старуха. Она поняла, что очень хочет выйти замуж, – за мужа из другой страны. К тому времени она уже знала силу своего воздействия на противоположный пол.

Результаты не заставили себя ждать. Судьба явилась ей в стокгольмском ресторане в виде седого стройного красавца со звучной фамилией Андерсон – ей, во всяком случае, фамилия показалась звучной. В то время она еще не знала, что Андерсонов, как и Карлсонов, в Швеции больше, чем в России – Ивановых. Да и звали «вошебника» не Ганс, а Ларс. Через десять минут знакомства он невзначай сообщил ей, что ему 73 года, – и благосклонно внял ее искреннему удивлению.

Она действительно удивилась, и действительно искренне: больше, чем на полтинник, Ларс не тянул. Видно было, что он тщательно следит за своим здоровьем. Ларс, в свою очередь, был восхищен ее славянской красой – и не скрывал этого. К тому времени она прилично владела английским и в состоянии была оценить, с какой утонченной ловкостью разбрасывает он комплименты. Тем не менее, через полчаса ресторанного обольщения ей показалось, что она сидит в кабинете юриста и занимается обсуждением сделки, – да так, собственно, и было. К тому же, как выяснилось, Ларс всего лишь год назад оставил работу в адвокатской конторе.

Впрочем, такой разговор – без долгих околичностей и лишних «муси-пуси» – нравился ей. Они с Ларсом сходу поняли друг друга. Ему нужна была молодая, симпатичная и порядочная женщина, которая скрасит остаток его дней и будет если не любить, то ценить его; которую приятно вывезти в свет и показать таким же седым и холеным приятелям из своего круга.

В обмен на это она получала шведское гражданство и абсолютный комфорт в установленных Ларсом и посильных для него пределах. Судя по конюшне с тремя скаковыми лошадьми, о которой Ларс несколько раз упомянул с большим энтузиазмом, «пределы» эти простирались довольно широко. Она почти не раздумывала, прежде чем сказать «да». Да что там – «почти»… Она ни секунды не раздумывала. Разбитый коленный сустав на правой ноге требовал от нее «закрыть» спортивную тему – так что и раздумывать было не о чем. Воплощенная мечта сама шла в ее крепкие спортивные руки, и не взять мечту за вымя было бы величайшей глупостью.

– Да, я стану твоей «маленькой разбойницей», – сказала она. Андерсон удивленно поднял брови. Она пояснила – Андерсон засмеялся, неожиданно громко и хорошо. Положительно, он уже начинал нравиться ей!

Так начался ее «шведский» этап, и ничего плохого о нем она, при всем желании, сказать не могла. Ларс был заботлив, нежен и предупредителен. Она, в свою очередь, честно старалась почувствовать в нем родного человека – и ей почти это удалось. Сексуальные его запросы через три года их совместной жизни свелись на нет – возраст, ничего не поделаешь. Она, со своей стороны, не была в претензии – в конце концов, в секс-шопах Стокгольма имелся широкий выбор «мужезаменителей», а изменять порядочному человеку ей никогда не пришло бы в голову. Зато свершилась главная ее мечта: в Швеции она сделалась тем самым «пупом мироздания», вокруг которого охотно вращался ее новый скандинавский мир. И она была вполне довольна этим вращением.

Потом Ларс Андерсон умирал от рака, и она, как могла, старалась облегчить ему уход. Ей было безмерно жаль этого давно уже не чужого ей человека со сказочной фамилией, и, наблюдая, как сноровисто близкая смерть прибирает Ларса к рукам, она, мимо воли, пускала слезу.

– Всё, что у меня есть, достанется после моей смерти тебе, – часто, в знак благодарности, говорил ей Ларс, а она, помнится, обижалась даже: ну зачем об этом сейчас?

Тем не менее, когда он умер, выяснилось, что накопления на счетах – без малого полтора миллиона в американских долларах – были оставлены дочери от первого брака, не навестившей его ни разу в больнице и не явившейся на похороны. Собственно, эту самую дочь, которая была ее ровесницей, она впервые на оглашении завещания и увидела. Дочь смотрела на нее холодно, но при знакомстве вела себя вежливо – да и с чего бы ей быть чем-то недовольной? Вот так – поди разбери этих шведов… Впрочем, она была лишь слегка удивлена, но не раздосадована. В конце концов, деньги были заработаны им, Ларсом, и он имел полное право распоряжаться ими по своему усмотрению. К тому же, ей достались дом и конюшня с лошадьми.

Всё это вскоре после смерти мужа она продала и купила квартиру в Стокгольме, а через полгода удочерила Габриэллу. Она всегда хотела ребенка, не своего, так приемного, и взяла бы его себе уже давно – если бы не понимала ясней ясного, что Ларсу эта затея не понравилась бы. В конце концов, они «договаривались» не об этом.

Оказывается, она хотела быть матерью, мучительно хотела быть матерью – всегда. И став ею, радовалась так, как никогда и ничему не радовалась в жизни. Габриэлла – полумарокканка-полушведка – росла девочкой живой, непоседливой, непослушной, своенравной, словно ручная пантерка, но и ласковой, привязчивой, – одним словом, Габриэлла вырастала самой лучшей дочерью на земле.

Если бы кто-то сказал ей, что мир возможен без Габриэллы и что она прожила без этой девочки целых тридцать четыре года своей жизни, – она плюнула бы ему в лживые его глаза, такой мир не мог существовать по определению. Поэтому, когда одним декабрьским утром (Габриэлле исполнилось 18, и она уже не всякую ночь проводила дома) ей позвонили и, задав несколько вопросов, сказали, что нужно приехать на опознание, – она сочла это глупой и жестокой шуткой. В каком-то смысле это и было жестокой шуткой судьбы: надо же было насильнику и убийце, которого задержали лишь год спустя, да и то совершенно случайно, – надо же было ему выбрать в тот вечер именно ее девочку!..

Когда это случилась, она закрылась в себе; жила, питаясь исключительно болью. Когда-нибудь и эта боль должна была закончиться. Хотя, вопреки всем законам Бога и физики, боль в ней только множилась и возрастала, – и так продолжалось не один год. Она начала было пить, но вскоре прекратила: занятие это показалось ей на редкость неэффективным и глупым. И вообще, ей не хотелось спиться и сдохнуть в грязя и вони, опустившейся безобразной каргой, – не тот был характер! Тогда, неожиданно для себя, она устроилась работать уборщицей. Не то что бы у нее закончились деньги – дом и конюшня Андерсона стоили немало, даже после покупки квартиры в Стокгольме оставалось кое-что на счетах… просто ей нужно было что-то делать, чем-то занять свое тело, а от спортзалов в ту пору ее воротило. Спортзалы были наполнены молодыми красивыми девочками, какой была и ее Габриэлла, – видеть их ей было больней больного.

Спорт к тому времени давно сошел для нее на нет. Сустав, как она и предполагала, полетел еще в первый год жизни с Андерсоном; ей сделали сложную операцию за большие деньги – деньги Андерсона, разумеется. Вставили ей в ногу черт-те что – но так, что она вновь ощутила ногу здоровой. Тогда-то она и сделала татуировку розы на всю коленку, чтобы скрыть беловатый длинный шрам, и добавила еще стебель с листьями и шипами.

Чтобы чем-то нагрузить тело и приглушить боль, она набирала побольше работы и бесконечно мыла, мыла и мыла. Она драила стокгольмские подъезды, надеясь заморить боль усталостью, но сил у нее было, как у красивой средневозрастной лошади, – и ничего не получалось. Однажды она поняла, что если не уедет из Стокгольма навсегда, боль попросту ее раздавит. Стокгольм навсегда останется для нее городом, отнявшим у нее Габриэллу. Каждый чертов камень этого северного красавца будет напоминать ей о том, что он лишил ее дочери, – вот что она поняла. После смерти Габриэллы каждый чертов камень этого города стал надгробным; она жила теперь на огромном кладбище. А если живешь на кладбище – разве сможешь забыть о смерти?

Сообразив это, она пришла к неизбежному выводу: нужно уезжать. А если уж уезжать, то куда-нибудь в самое противоположное место. Скажем, туда, где всегда тепло. Где всегда солнце. Где нельзя горевать – потому что это запрещено по закону жизни. Насчет последнего пункта она, правда, сомневалась, – зато с первыми двумя проблем возникнуть не должно. Она долго перебирала в памяти места, где уже успела побывать; потом села за компьютер и просидела почти сутки, но когда встала и привычно потянулась, решение было принято: она выбрала Барселону.

И, надо сказать, она не ошиблась с выбором. Этот удивительный город умел залечивать раны, как никакой другой. Она быстро освоилась и втянулась в барселонскую жизнь. Город поистине был удивителен – шумный снаружи и на редкость спокойный внутри. Да, ее внутренняя Барселона была незыблемой и спокойной, – а ведь покоя она и искала, переезжая сюда. Она выходила «в люди», заводила мужчин, оставляла мужчин, – и всё это ровно и без малейших потрясений. Всё было именно «спокойно». О том, что покой, в некотором смысле, подобен смерти или, на худой конец, сну, пусть даже и самому приятному, она не хотела даже и думать, – до той самой минуты, пока в ее магазинчик, торгующий карнавальными масками, не вошел упоительно рыжий человек с русским лицом, с которого на нее восторженно и слегка испуганно пялились два тамбовских глаза. Тульских, как выяснилось потом, но разве имело это какое-то значение?..

* * *

Бывает, что ужас, который испытываешь во сне, настолько силен, что заставляет проснуться. Разбухающим черным комом ужас заполоняет всё внутреннее пространство сна, давит на стенки его всё сильнее – и, сломав их, выдавливается в явь. Рыжий человек, проснувшись от ужаса, секунду приходил в себя – и ощутил, что правая его рука обнимает теплое тело женщины. Его женщины – той самой, которая никуда не исчезла и, осязаемая и живая, тихонько продолжала спать рядом с ним. Сон, дурацкий сон! Он мысленно с огромным облегчением выругался, подождал секунду, но ужас не спешил уходить, – разве что сделался глуше.

Он поискал и быстро нашел причину: только что, благодаря дурацкому этому сну, он впервые по-настоящему осознал, что когда-нибудь это случится на самом деле. Когда-нибудь он проснется в их общей постели один, похолодеет от ужаса, но спастись от него не сможет – потому что всё будет наяву. Рано или поздно, черт побери, так и произойдет, – потому что он на пятнадцать лет младше ее. Зачем-то он младше на эти гребаные пятнадцать лет! Конечно, всё может случиться иначе – если, например, они разбегутся еще до того, как это произойдет. Может быть, проснуться одной в их общей постели придется ей, а не ему, – никто ведь не знает, сколько ему отмерено. Но даже если и так – разве что-то это меняет? Я – или она. Она – или я. Если всё будет так же хорошо, как сейчас, кому-то из нас двоих придется через это пройти – и как это пережить? И можно ли пережить?

Насчет себя, например, я далеко не уверен. Да и насчет нее – тоже. Вот в чем настоящий ужас? – В неизбежности. Мы в ловушке, в которую загнали себя сами. Мы попали в зависимость, выбраться из которой не хотим, да и не можем, – потому что это сильнее нас. И чем лучше нам сейчас, тем хуже будет потом, когда один из нас проснется в постели один. Неизбежность – вот что хуже всего. Единственный способ избежать этого ужаса – покончить со всем до него. Лучше всего – прямо сейчас. Тихонько, тихонько выбраться из постели, одеться и выскользнуть бесшумным ужом из номера – и из жизни ее навсегда. Не только для своей, но и для ее же пользы: никто не знает, сколько отжалело ему небо… И сможет ли она – смириться, принять, а потом – жить? Сможет ли, если всё продолжится и точка невозврата останется за спиной? Не исключено, что эта точка уже пройдена, – но, возможно, есть шанс?.. Конечно же, я боюсь, боюсь до дрожи, боюсь за себя, я не готов испытать наяву то, что испытал во сне.

Убрать руку с ее теплого и такого родного тела, оставить ей документы и ключи от машины, выйти из номера, и на первой же попутке в любую из двух сторон – бежать, бежать из нашей с ней общей жизни навсегда.

Желание это – бежать сию секунду – сделалось внезапно таким острым, что он убрал аккуратно руку и начал было выбираться из постели, но сообразил вдруг, что она тоже не спит: равномерное и свободное дыхание спящего человека в какой-то момент прекратилось; он, занятый мыслями, занятый ужасом, просто не заметил этого. Она не спала – но не подавала вида, что не спит.

Он почувствовал себя так, как будто его поймали с поличным. Ему сделалось стыдно до жара в кончиках ушей. Он был уверен: она прекрасно слышала все его сумбурные мысли и знала о его намерении сбежать. Быть того, разумеется, не могло, но чувство не проходило. И он, откашлявшись, сказал:

– Ты не спишь, Таня. Я слышу, ты не спишь.

– Мне приснился нехороший сон, – голос ее всегда был чуть надтреснут с утра, и он любил в ней эту трещинку. – Такой жуткий, что я даже проснулась. Приснилось, что я открыла глаза, а тебя нет. Я зову тебя, ищу повсюду, а тебя нет. Вообще нет – понимаешь? И так мне стало плохо, так ужасно, что я проснулась, – и всё еще не могу прийти в себя от ужаса.

– Понимаю, – сказал он. – Очень хорошо понимаю. Но я есть – вот он, я!

Повернувшись друг к другу, они обнялись и лежали так какое-то время молча.

– Знаешь, – сказала она, явно продолжая какой-то разговор. – Не обязательно всё будет именно так (он не совсем понял, что означает это «так», но мгновенно внутренне насторожился). – Да… Я все-таки на пятнадцать лет старше тебя. Сейчас я еще ничего, но это сейчас… А потом… Потом, когда я стану глубокой старухой, ты всё еще будешь молодым. Ты будешь мужчиной в самом расцвете сил. Так вот, я хочу, чтобы ты знал: когда это время придет, можешь просто бросить меня и уйти. Я пойму и не стану тебя ни в чем винить. Просто уйти – ты ничего мне не должен. И за собой я оставляю это право – уйти. Тогда, во всяком случае, не придется – вот так…

– Чего не придется? Чего «вот так»? – переспросил он, хотя прекрасно знал, о чем она говорит. Все-таки она подслушала его мысли. – Я не уйду, если только ты сама этого не захочешь.

– Вот только не надо ничего мне обещать, ладно? – сказала она, начиная сердиться.

– Ладно, – легко согласился он. Он давно уже понял, как с ней ладить. – Ладно, как скажешь.

– Ну и ладно, – сказала она, тут же успокоившись. – Итак, какие у нас планы?

– Сходим в душ, трахнемся, позавтракаем и двинем дальше, – бодро ответил он. – Как тебе такой план?

– Отличный план, – засмеялась она. – Только давай ты первый, нагреешь для меня ванную, идет?

Последние слова ее прозвучали ему в спину: он спешил уже, исполненный радостного предвкушения, в душ.

Но позже, когда они стояли уже на пороге, готовясь захлопнуть дверь номера, взгляд его снова упал на кровать. И она показалась ему аккуратно застеленным эшафотом.

– Вот чертовщина! Вот напасть! – он даже ругнулся вслух, но, встретив удивленный ее взгляд, заставил себя улыбнуться. А вскоре уже забыл – и сон, и всё, о чем думалось.

Ровно урчал мотор, машина поедала километры, и он готов был ехать с этой женщиной хоть целую жизнь – между серых холмов со срезанными верхушками.

Каталония (2020)