скачать книгу бесплатно
И вот тогда в доме появился худощавый офицер в погонах капитана военно-воздушных сил. Его ждали и к нему готовились. Первый раз его привезла сама Дашкова. И пока Анна Генриховна заканчивала последние приготовления в столовой, гость одиночкой расхаживал перед камином, закованным в свою отдельность, как в глухую броню. При этом груз этот его явно не тяготил; глазами он был иронично весел, словно место, в котором он оказался, не могло его не веселить. Вдобавок, он молчал, как молчат люди, которым есть о чем молчать.
В тот первый раз мне не удалось узнать, как его зовут. Мне тогда исполнилось одиннадцать, я нависал над офицером с перил галереи и с детской непосредственностью в упор рассматривал гостя. Его скуластое, резко обозначенное лицо казалось не гладким, а именно чисто выбритым, и в чистоте его впалых щек мерещился акт ненависти, методично исполненный опасной бритвой. Он не произнес при мне ни слова, но я был уверен, что он был вежлив. Но почему-то у меня не пропадало ощущение, что где-то там, в том месте, что он называет «своим домом», наш сегодняшний гость является обладателем одного мягкого креслица, в которое только сядь, и хитроумные механизмы намертво обовьют твои руки на подлокотниках, и обруч на спинке сожмет твою шею, и что будет дальше, тебе неизвестно… Но именно с этой неизвестности и начинается путь к разгадке человека, терпеливо ожидающего, когда его пригласят в столовую.
Анна Генриховна негромко позвала его, и гость ушел в столовую, прикрыв за собой дверь, а я остался стоять и слушать голоса.
Я слышал, как позвякивают ложки в чашках и чашки о блюдца и среди этого почти азиатские реверансы в сторону гостеприимной хозяйки и дорогого гостя, и понимал, что слышу музыку деловых переговоров в стадии их завершения, когда партнеры уже готовы ударить друг друга по рукам. И все это на фоне непривычной тишины во всем остальном доме. Казалось, до этого поскрипывающая, постукивающая, покашливающая, танцующая по всему дому жизнь, вдруг выползла отовсюду и заперлась за дверью в столовой с задернутой занавеской на смотровом окошке. Не бренчала цепь за стеной на Дозоре, и куда-то запропастился Мирон. Хотя с Мироном было ясно – он спрятался где-то неподалеку, я почти слышал его сдавленную одышку из какой-то глубокой норы. Мне не нравится дом, когда в нем был улыбчивый гость Дашковой, вдобавок чувствовалось, что и она сама его опасалась. И я ушел в библиотеку, где тревога всего дома не так ощущалась.
После чаепития они поднялись ко мне. Я думал, Дашкова хотела нас представить – за три с лишним года моего торчания в библиотеке ее стиль делового аристократизма пропитал мою детскую душу, но вместо этого Анна Генриховна попросила меня «поиграть где-нибудь в другом месте». И по ее небрежному тону я понял, что Анна Генриховна ни на день не забывала, откуда я здесь появился. И еще то, что ты никогда не узнаешь, как к тебе относится человек, если вы всегда будете оставаться только вдвоем. Помню, я покинул их с видом свергнутого монарха и возжелал скрестить шпаги с улыбчивым летчиком в том месте, где обычно и сводят счеты мечтательные мальчики со своими великовозрастными обидчиками. В неком воображаемом мире, где оба противника будут представлены биологической смесью сегодняшних и будущих, и конечно победит тот, чью руку укрепит ярость оскорбленного.
Летчик хренов, после него в доме с каминной полки навсегда исчез фарфоровый тигр, каких я уже нигде больше не встречал. Крадущийся зверь в примятых зарослях. Размером чуть ли не с настоящую кошку, это был один из трофеев Дашковой из ее прежней жизни.
Я тогда мало спрашивал, и еще меньше мне самому рассказывали, поэтому просто рос с ощущением, что когда-то Анна Генриховна блистала на балетной сцене не хуже рубиновой звезды на елке, и подношения сыпались к ее ногам, как сыпятся под елку подарки в новогоднюю ночь. Теперь же она выглядела так, словно была изгнана из рая и с тех пор только тем и занята, что колотится в навсегда захлопнувшиеся двери.
Потом, когда наша «ЭМКА» с гостем на заднем сидении отчалила от дома, колыхаясь по лесной дороге, а я вернулся в свою поруганную крепость, то не обнаружил там ключей от запертых шкафов. Отшлепанные женщины из немецкой брошюры, уродливые старые ведьмы, натиравшие мазью молодых, бессовестно заголенных ведьмочек из книги «Дьявол», да и сам рогатый с гигантскими перепончатыми крыльями, грустивший среди скал на титульной странице дореволюционного издания, и много чего еще, все в одночасье перестало быть моим. Я перебирал знакомые образы в памяти, уткнувшись лбом в стекло дверцы, и понял, что все они давно перестали быть просто рисунками на бумаге. Там были соблазнительных форм нарисованные создания, разделившие воображаемую жизнь последних трех лет. Актрисы придуманного мной эротического театра, где все главные мужские роли доставались мне. Как вы понимаете в своих не совсем детских фантазиях я жил в месте, мало напоминающем мой нынешний дом. Лучшие минуты своей детской жизни я прожил в гуще неназванного города, где учительницы, восседая на стуле, не имеют привычки плотно сдвигать колени, где подружки брата (да-да), пользуясь нашей ванной, именно тебя просят передать им полотенце в дверную щель, где грудастые тетечки из дома напротив, готовясь ко сну, не утруждают себя задергиванием занавесок и так далее. Господи, боже, да я весь был соткан из собственных фантазий!
И когда Дашкова вернулась из города, без нашего гостя, но с целой охапкой шикарных букетов, я спустился в гостиную вызволять из орехового плена свой внутренний мир. Я спросил о ключах делано равнодушно, как бы невзначай, предчувствуя свое неизбежное поражение. – Зачем они тебе? – спросила Дашкова, разделив «они» и «тебе» невидимой непреодолимой стеной. И это после трех лет моей абсолютной монархии в стенах библиотеки.
Мы вместе поднялись наверх. Анна Генриховна взялась лично определить, какие книги могут покинуть свою застекленную запертость ради моих образовательных нужд. С кислой физиономией я вяло подсовывал Дашковой один том за другим, боясь ненароком коснуться по-настоящему дорогих мне книг. С новым для себя интересом Дашкова раскрывала каждую книгу на титульном листе и подносила их к своим подслеповатым глазам. Она была старательна и некомпетентна одновременно. По неведомым мне причинам, книги, простоявшие на этих полках многие десятилетия, вдруг обрели в глазах Дашковой немалую ценность. Эти изменения в ее мировоззрении я напрямую связывал с появлением в доме надушенного летчика, чей одеколон выветрился из гостиной лишь к следующему утру.
Я следил, как в руке Дашковой ключ проворачивается в скважине, затем плавно соскальзывает в карман халата, и засокрушался о своей дальнейшей жизни, которая начнется уже завтра. Как обычно, я приду сюда утром на свидание со своими старыми друзьями и увижу их в прозрачной недоступности ореховых мавзолеев. Впитавшие в себя мое дыхание и трепет моих пальцев, они будут день ото дня отдаляться от меня, пока не станут чем-то вроде луны в фиолетовом окне или каких-то других равноудаленных вещей от меня.
С этими невеселыми для себя мыслями я лег в постель и проснулся глубоко за полночь от странного шума, доносящегося снизу. Это был топот разутых ног по скрипучим половицам.
Я соскочил с постели и поспешил к двери, памятуя о случае трехлетней давности, так круто переменившем мою жизнь. Тогда тоже стояла ночь, и я спал, пока вдруг не послышались торопливые шаги судьбы… я уже и раньше знал, что нет лучшего времени для смены декораций, чем ночь. Будь то развешивание флагов на фасадах перед седьмым ноября или тягучее громыхание бронетехники по городским улочкам в сторону площади Революции перед Днем Победы. Словом, следующую развилку на своем жизненном пути я собирался встретить, по меньшей мере, с ясным умом и широко открытыми глазами.
Я приоткрыл дверь, вслушиваясь через щель в установившуюся тишину. Я простоял так минуты две-три, а может и все четыре, но причина разбудившего меня шума, затаилась где-то в неосвещенной гостиной, ничем себя не выдавая. Тишина ободрила меня. Сначала я просунул голову в щель, а потом вышел на галерею, оставив за собой открытую дверь. Я присел на корточки и всматривался во мрак через решетку перил. С галереи гостиная выглядела темным провалом, настоящей пропастью, на дне которой свернулась в клубок причина разбудившего меня шума.
Босиком, в огромной фланелевой рубашке Полозьева, этаким встревоженным домочадцем, я решил спуститься и обследовать гостиную. Я вдруг почувствовал себя сильнее того, что от меня прячется где-то там внизу. На лестнице мои ноги впервые коснулись истертого дерева ступеней босыми, и новизна ощущений сообщила мне, что путь мой станет нисхождением в неизведанное. Уже с лестницы гостиная выглядела садом, и шаг за шагом я погружался в него, туда, где букеты лилий, повисая в темноте, призрачно белели, за последней ступенью, еще до того как коснуться пола, нога провалилась в упругую пустоту, и я подумал, не окажутся ли открывшиеся тайны слишком обременительными мне. Стоило ли отказываться от защищающего детского неведения из-за смутного беспокойства на душе?
И все же я продолжал свои поиски. И сразу наткнулся на комод, неподвижный, как монумент. В монотонности темноты я начисто позабыл о поджидающих меня острых углах, и словно пытливый щенок доверился одному лишь обонянию и слепо побрел на запах роз. А потом столкнулся с овальным карточным столом – до этой ночи он никогда тут не стоял. Кто-то, высвобождая середину гостиной, успел переставить его к комоду. От столкновения со мной, почерневшие до рассвета пионы, невидимо качнулись на столике, махристо коснувшись моей руки. Я вышел на расчищенную середину комнаты, которую больше не узнавал. Направо от меня находился камин с приставленным к нему вполоборота креслом-качалкой, слева – сдвинутая мебель, а впереди белела дверь в комнату Мирона. Еще находясь на галерее, и гадая о причине ночных шумов, я сразу для себя отбросил кандидатуру Мирона как существа на редкость обыденного и скучного. Но теперь, глядя в глухую крепкую дверь, мне пришло на ум, что Мирон ко всему прочему существо странное и замкнутое, в замкнутости своей баюкающий собственную странность.
Я приложил ухо к его запертой двери и стал слушать. Оттуда не доносилось ни единого звука и привычного храпа в том числе. Я тогда напомнил себе, что в доме сейчас находятся, по меньшей мере, три человека, наблюдая за происходящим, и только один из них выглядит круглым дураком – это я.
Я решил бросить свои поиски неизвестно чего и вернуться к себе. Возвращаясь, мне показалось, я увидел в кресле у камина Дашкову. Я вздрогнул и даже остановился, и, присмотревшись получше, понял, что мне вовсе не показалось. Передо мной действительно сидела Анна Генриховна, которую я прежде не заметил из-за высокой спинки кресла. Она была в белой пачке балерины, казалось только-только со сцены; но на лице было наложено слишком много грима, что делало ее похожей на загримированного мужчину. Она не смотрела на меня, но позволяла разглядеть свою загадочную улыбку. Было ясно, что она следит за мной с самого начала. И все же, наверное, нас одинаково тяготила неловкость возникшей ситуации.
– Анна Генриховна, вы тут не находили моей рогатки? – спроси я как последний дурак.
– Нет, ответила она, продолжая не глядеть на меня. Во рту у нее была конфетка. Простой ответ на будничный вопрос. Ничего особенного.
Нужно было уходить, но я медлил. Задержался на лишнюю долю секунды, из глубины детской души моля ее: «Анна Генриховна, пожалуйста, не сходите с ума! Продержитесь хотя бы еще лет пять. Мне никак нельзя возвращаться в детдом. Я там подохну от тоски и отвращения».
Увы, мои молитвы не были услышаны. Анне Генриховне становилось все хуже и хуже. Нам всем пришлось несладко. И только дом, укрывавший нас, казался вместилищем добрых сказок, когда, выйдя из лесу, обнаруживаешь его затейливый фасад на вырубленной поляне.
Кстати, именно в нем я стал законченным онанистом. Заочно влюбившись перед этим. А еще раньше умер Сталин, а до него в заключении Полозьев. И в последовательности этих событий мне видится крепкая причинно-следственная связь. Хотя при более здравом подходе становится ясно, что для того, чтобы тринадцатилетний мальчишка взял в привычку совать руку под одеяло, не требуется ничего из приведенного выше. Так что простите болтливому старикану тот пафос, когда он, оборачиваясь назад, не устает претендовать на родство с мечтательным мальчишкой, тоскующим в лесной глуши. Смешивает рукоблудие с мертвым Сталиным и не менее мертвым Полозьевым, да так будто декламирует эпическую сагу. И все же извинения здесь неподобающе, ибо формально закроют тему или, лучше сказать, подведут черту, хотя бы и промежуточную, а ведь я только поднял тему.
И чтобы все по порядку, мне придется вновь вызвать на сцену театра моей памяти уже знакомого вам старшего лейтенанта авиации, обладателя ехидной улыбки. Впрочем, в период пятьдесят первого по пятьдесят четвертый год он всегда был неподалеку от нас. Вначале его привозила к нам Анна Генриховна, но уже к зиме пятьдесят третьего, когда на каминной полке и на пианино не осталось ни одной стоящей безделушки, летчик неожиданно просигналил под нашими воротами с уже собственного ГАЗ-М-1. Совсем как наш, только поновее. Да и теперь это был уже не летчик с расправленными крыльями на синеве шеврона и околыша фуражки, а пехотный артиллерист. Артиллерист, повышенный в звании до капитана. Но от этого порохом от него не запахло, как прежде не пахло авиационным керосином.
Теперь я знал его фамилию. Дашкова произносила ее не часто и всегда с преувеличенным значением – Белозеров. Он стал нашим домашним языческим божком. Всегда только фамилия. Но этого хватало. Мирон, при одном ее упоминании начинал глазами искать щель, в которой можно было бы безопасно отсидеться. Я почти явственно начинал видеть под обвисшими штанами его поджатый хвост. Но к пятьдесят четвертому в их отношениях что-то поменялось, и Мирон заметно приободрился. Впрочем, его жизненный тонус стал повышаться немногим раньше, когда пришла телеграмма о смерти Полозьева на Соловках.
Стояло позднее лето; телеграмму доставил сельский почтальон на скрипучей телеге, запряженной рыжей клячей по кличке Зорька. Получив известие о смерти мужа, Дашкова всю ночь протанцевала в гостиной под оглушающую музыку.
С того дня она окончательно забросила дом, забыв обо всем на свете, и танцевала, танцевала… под нашим носом она совершала фуэте и па-де-де, а мы с Мироном, молясь, чтобы, наконец – то сломалась пружина в граммофоне, отчетливо понимали, что Анна Генриховна грациозно ускользает от нас в настоящее безумие.
Прячась от тягостного зрелища Дашковой в балетной пачке, порхающей от комода к креслу-качалке, мы с Мироном все чаще стали встречаться на кухне, где я готовил яичницу, а уставший подметать Мирон, любовался в окно на свою работу во дворе. Не прикрывая двери, мы тихими спокойными голосами хвалили наши яблони, отмечали стройность видневшихся за забором сосен, чистоту неба, если таковая была и веселый нрав нашего Дозора, когда таковой не наблюдалось. Мы становились нарочито нормальными и говорили на нарочито нормальные темы, словно и не было бесновавшейся женщины перед нами.
Мне тогда было что-то около тринадцати, а Мирон всегда казался мне стариком; он перестал быть мне откровенно враждебным сразу, как убедился, что той ноябрьской ночью Дашкова не привезла из города еще одного барчука на его шею. Он был откровенно глуповат, часто наивен, с насупленным видом охранял в себе какие-то сокровища, которые, по моему мнению, лучше всего бы смотрелись в интерьере детской площадки. Вдобавок, с головы до ног и особенно изнутри, он был смешан с первобытной грязью бытия, которая легче липнет к людям, лишенным всякой культуры. И потому слова «земля-матушка» звучали в его устах по-язычески торжественно, а слово «человек» всегда с извинительными нотками, что, признаться, всегда меня несколько настораживало.
И на той же кухне крутился я, тринадцатилетний пацан, сирота, по воле судьбы и собственных неправильных расчетов, оказавшийся в здешней глуши. И в дни острого помешательства Анны Генриховны мы с Мироном, на той самой кухне, становились ближе друг другу и, пожалуй, когда-нибудь могли стать товарищами, если бы на миллион различий между нами приходилось хотя бы одно что-нибудь общее.
Если музыка подолгу не прекращалась, мы с Мироном уходили в лес проверить силки на зайцев или просто порыбачить на реке. Раньше мы еще били куропаток, но к июлю пятьдесят второго у нас закончилась как дробь, так и порох (на деньги с распродаваемого имущества Дашкова не желала покупать ничего, кроме цветов. Без букетов в вазах бывшей приме было невмоготу). Пока мы шли по одним нам известным тропкам, нам иногда попадались растерзанные заячьи тушки, чаще уже одни головы, объеденные муравьями, а в силках оказывалось пусто. Порой на охоте волки оказывались удачливее нас, но как я уже говорил, не всякая наша вылазка в лес объяснялась одной лишь охотой.
Возвращаясь из леса, мы издали замечали на бревенчатом массиве нашего дома, где-нибудь под крышей поблескивающую инородную точку стального цвета. С ней дом походил на расписанную новогоднюю игрушку, у которой в одном месте облупилась краска, обнажив родной цвет болванки. Подходя ближе, мы уже могли различать на занавесках в окне Дашковой, вырезанные из фольги звезды, хвостатые кометы, полумесяц, порой и не один. Ветер теребил на ветру все это серебристое великолепие – балет давали в декорациях. Музыка к тому времени уже могла и смолкнуть. Представление закончилось, но все эти серебряные звезды, по-паучьи ухватившиеся в ткань, могли неожиданно вспыхнуть и ослепить, если выказавшийся из-за туч солнечный луч ненароком поджигал их.
И мы с Мироном, проходя через ворота, начинали исподтишка разглядывать друг друга, примеряясь к тому, как нам казалось, недалекому будущему, в котором мы окажемся один на один в этом доме.
Обычно, после таких представлений и нашего с Мироном отсутствия, Дашкова отсиживалась в спальне, но иногда мы могли наткнуться на нее на кухне. В халате с вышитыми цаплями, без единого следа от театрального грима, по-кухонному деловитая и обыденная, она варила нам овсянку, попыхивая папироской в открытую форточку. Выдавал ее только голос, когда она обращалась ко мне – высокое натужное контральто, будто только что спертое с едва отзвучавших граммофонных пластинок. «Валентин, после обеда ты можешь посидеть до ужина за чтением „Воскресения“ Льва Николаевича. Я положила тебе книгу на стол».
И раз уж воспоминаниям о моем детстве не обойтись без заметок юного библиофила, то с моей стороны будет вполне уместно заметить, что русских классиков, на чье благотворное влияние так уповала Дашкова, я все-таки прочел. Вот, кстати, откуда у меня манера использовать в обиходе литературный русский вместо разговорного. Рецепт здесь прост: жизнь в лесной глуши, минимум собеседников, масса свободного времени и откровенная скука в величественном царстве пухлых томов. Лесков, Чехов, Пушкин, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой… весь обязательный культурный багаж для девушек, смотрящих в старые девы. Толстой был особенно невыносим.
Но куда хуже Толстого было разучивание гамм на фортепиано под руководством Анны Генриховны. Я ненавидел фортепиано и весьма опасался преуспеть в своих занятиях. Я всерьез боялся, что Дашкова собирается выучить меня на аккомпаниатора для своих балетных вакханалий. В мои тайные планы входило тихо саботировать нотную грамоту, и если Дашкова будет продолжать настаивать, то разучить «Собачий вальс» не раньше, чем годам к шестнадцати.
Я с содроганием вспоминаю пятьдесят второй год. Тогда все было ужасно в моей жизни. Я бренчал на стареньком «Becker», сбегал в лес от сумасшедшей старушенции в костюме белого лебедя, и еще ежедневно давился вареной рыбой. Когда-то мы держали кур, но одной осенью в сарай забралась рысь и подавила всех. В ту ночь я слышал ее рев, не зная, кому он принадлежит. Я, например, полагал, что такой рев можно получить, скрестив кошку с Cатаной. И с тех пор у нас к столу была одна лишь рыба, присно и во веки веков. Аминь.
Поначалу Анна Генриховна пыталась изощряться в приготовлении нашей хвостатой добычи, хоть и не имела никакой предрасположенности к кулинарии. Однако совсем скоро мы стали получать на стол одно лишь «рыбье рагу по-мароккански». Для приготовления этого блюда Дашковой было нужно почистить пойманную нами рыбу, порезать на кусочки, разложить по нескольким алюминиевым тарелкам, посыпать солью и перцем и поставить в закрытую кастрюлю с кипевшим на дне небольшим количеством воды. На пару рыба доходила за несколько минут, так что оставалось лишь раздать каждому по тарелке. Дашкова воинственно утверждала, что этот рецепт ей передал шеф-повар одного из ресторанов в Марокко, где она до войны была с балетом на гастролях. Я не знал, была ли она на самом деле в Марокко, общалась ли она с тамошними поварами и вообще, водятся ли в Марокко лещи и подлещики, но аппетита во мне это блюдо не вызывало, окажись это хоть на тысячу раз правдой.
Я сидел перед обжигающей тарелкой с пареной рыбой и через стол смотрел, как ест Мирон. Судя по тому, с каким волчьим благоговением Мирон вгрызался своими желтыми зубами в кость, он так и не сумел свыкнуться с чудом существования в этом подлунном мире пищи для человеков. Что бы он не ел, он всегда ел с внутренним трепетом. Я думаю. Мирона можно было убедить в существовании Создателя одним лишь фактом наличия на тарелке жрачки.
А я от ежедневного созерцания острых костей на тарелке, от однообразия вкуса, вдруг вообразил себе, что мясо это человеческое и более того, мое собственное. Я скрамсываю с себя эти тоненькие кусочки, себе же их скармливаю и на сытый желудок вновь обрастаю рыбьим мясом и так до бесконечности. Или до тех пор, пока рыба на пару не перестает быть нашим единственным блюдом.
Как-то в начале осени, роясь в хламе на чердаке, я, обнаружив в плетеной корзине прикрытой сверху тряпьем зимние коньки – две металлические загогулины, которые, чтобы покататься, нужно было прикручивать к обуви. С ржавчиной на лезвии, в них, похоже, последний раз катались еще при царе Горохе. Я разглядывал их и уже точно знал, чем буду заниматься зимой, когда перед домом накопится достаточно снега. А пока я держал в каждой руке по одной из этих закругленных железяк и через холод стали ощущал в них тягу к рывку и жажду скорости. Я продолжал смотреть на коньки в своих руках, и вдруг в этих загогулинах мне привиделись крылья. Вроде тех, что на сандалиях у Меркурия. Там, на чердаке, я стал мальчиком, обретшим крылья. И там же, как следствие, враз перестал ощущать себя заложником непроходимого дремучего леса и почему-то заодно всех грустных обстоятельств моей детской жизни и людей, от которых я зависел во всем. Смешно вспомнить, но с этими коньками я почувствовал в себе независимость перелетной птицы, поджидающей первых заморозков.
Иногда я думаю, как бы сложилась моя дальнейшая судьба, отыщи я вместо коньков, скажем велосипед. Ведь укатил бы оттуда к чертовой матери в этот же день. И уже не нашел бы в себе сил вернуться. И почти наверняка, не оказалось бы у меня за плечами всего того, о чем я собираюсь вам поведать.
Но велосипеда я на чердаке не обнаружил, и все вокруг, включая меня, оставалось на прежних местах, а снега, достаточного для катка, навалило лишь к середине декабря. Я сделал его по всем правилам, какой однажды видел в Прелюбове, не забыв даже про бортики. Из окна моей спальни свежезалитый каток напоминал вздувшийся пирог с защипанными краями. Ночью полная луна долго торчала в ледяном кругу, как желток на сковородке, и перед домом становилось немного светлее, чем было до этого. К завтрашнему утру лед должен окончательно схватиться, думал я, жуя перед окном хлеб с солью, и можно будет начинать кататься.
Я открывал свой каток под одобрительные взгляды Мирона и Анны Генриховны, вышедших из дома поглазеть на меня. Это был первый и последний раз, когда я при свете дня катался на своем катке. Я предпочитал выходить из дому после ужина и кружить по льду, освещенный звездами и керосиновым фонарем на воротах. И чем лучше у меня получалось, тем на более позднее время я откладывал свои прогулки на коньках.
Дашкова полагала, что это из-за моих скромных достижений на конькобежном поприще, а я, по правде сказать, боялся, что своим скольжением по льду спровоцирую Анну Генриховну на открытие нового балетного сезона в нашей гостиной. Дело в том, что к зиме Анна Генриховна обычно успокаивалась и становилась вполне вменяемой, и мне не хотелось чем-либо растревожить ее вновь. Очень скоро я научился держать ноги прямо на льду и даже стал наматывать круги, сложив руки за спиной, как заправский спортсмен. И там, на катке, у меня родилась своя тайна.
В зимних сумерках, уже часам к шести, лес вокруг становился одной непроглядной стеной, и мне нравилось, катаясь, представлять, что в эту самую минуту за мной тихо наблюдают из лесной чаши мои мама и папа. Я не мог видеть, что происходило под темными сводами сосен, но именно поэтому мне было легче мечтать и представлять себе все, что захочу. И от мыслей своих я начинал стараться пуще прежнего, чтобы не огорчать отца и порадовать маму.
Чтобы родители пришли посмотреть на меня, воображал я, мне нужно быть на катке одному. Так надо, шептал я в прихожей, прикручивая коньки. Иногда я шел покататься далеко за полночь.
Иногда, всего пару раз, после своих полуночных вылазок на каток, я возвращался в уснувший, как мне казалось, дом и натыкался на спешившую мне навстречу Дашкову, излишне озабоченную часом моего возвращения. Свет, пробивавшийся с кухни, освещал ее наспех запахнутый халат. На самой кухне я обнаруживал за столом Мирона с физиономией Адама после грехопадения. Только этот «Адам» был обрюзгшим, печальным, в ожидании неминуемой кары, усталым и опустошенным. Тоскливо взирающим на свою опустошенность, как на илистое дно высохшей реки со всем, открывшимся взгляду, мусором. На Адаме было армейское галифе, тапочки на босу ногу и не первой свежести армейская сорочка на зимний период.
– Валя, когда катаешься, больше подавай спину вперед, – выпаливала скороговоркой Анна Генриховна. – Этим ты уменьшишь сопротивление воздуха.
Она явно пыталась загладить передо мной вину, которая, судя по всему, успела образоваться за то время, пока я катался, пренебрегая сопротивлением воздуха.
У обоих был потасканный вид. Им было одинаково уныло; они закисали как люди втридорога переплатившие. А я стоял перед ними с малиновыми щеками, излучающий наивность и зимний морозец. И если бы я не знал, что мы здесь на десяток километров одни, то обязательно спросил, кто это к ним приходил и сумел так сильно их расстроить.
В конце концов, их неловкость передалась и мне. Я забросил коньки и стал лепить снежных баб под окнами кухни. Все время короткими вылазками из дома, чтобы к моему возвращению Мирон с Дашковой не успели сильно загрустить без меня и повять душой.
Однажды, вместо очередной снежной бабы я вылепил лежащую на спине голую женщину. Уверен, сие произведение больше напоминало заснеженную могилу с двумя резко выпирающими вверх холмиками, но тогда я, кажется, потерял дар речи от восхищения. Весь в снегу, я стоял перед ней на коленях и понимал, что со снежными бабами покончено навсегда. Сгорая от возбуждения, я дерзко завалился на свою снежную женщину, и от нахлынувшего потока доселе неизвестных мне чувств, у меня потемнело в глазах. И тут мне было видение. Будто бы я на этой самой женщине мягко вплываю в пустую комнату с сиреневыми моющимися обоями. Пол в белую и синюю «шашечку» залит тонким слоем воды. Это оттого, что женщина подо мной растаяла. В углу лежит пляжный надувной матрас в легкомысленный цветочек. В воздухе светло и влажно. Яркое холодное солнце светит в распахнутое голое окно. Резиновые сланцы у двери и бельевая веревка, одиноко натянутая через всю комнату. Здесь недавно занимались сексом и очень скоро прибудут вновь, чтобы продолжить. Мокрая голая женщина в резиновой плавательной шапочке и мужчина в полосатом махровом халате. У мужчины в руках будет бутылка с минералкой, и ничего более похабного, чем этот предмет я в жизни не видел. Обычная по виду комната в многоквартирном доме, она же настоящая Шамбала секса по-советски, разнузданного, словно в ночь перед расстрелом. Мое сексуальное эго с того момента и навсегда получило прописку в той, привидевшейся мне пустой влажной комнате. Именно из нее я получал импульсы, заставлявшие меня в будущем творить безумства.
С тех пор я многие десятилетия прожил так, словно продолжал все время плыть на вылепленной женщине из снега в поисках гавани, где окончится мое путешествие, где снег подо мной, наконец, растает, и я обрету Нирвану.
Однако, дальше.
На Новый, пятьдесят третий год, мне подарили полосатый вязаный шарф, который я носил чуть ли не следующего дня, как меня сюда привезли. В начале зимы Анна Генриховна научила меня повязывать вокруг шеи так, чтобы оба конца свисали к брючному ремню. Ей нравилось смотреть, как он красиво развевается на мне во время катания. Теперь он официально становился моим, а до этого, надо полагать, считалось, что я беру его напрокат из вещей Анны Дашковой, урожденной Поморин.
Не судите старушку строго (а к пятьдесят третьему году Дашкова окончательно превратилась в старуху) в этом бюргерском охотничьем доме мы откровенно нищенствовали, когда дары леса и речки стали основными источниками нашего существования. Плюс небольшая «балетная» пенсия Дашковой, которая полностью уходила на бензин и самое необходимое, чем мы запасались в наших редких вылазках в город.
На праздник ждали Белозерова. Что-то Дашкова припрятала и для него в вязаной рукавичке, свисающей с камина. И когда Мирон принимался кружить вокруг Дашковой и что-то гнусаво бормотать, она отмахивалась от него с одними и теми же словами: «Ничего не нужно. Приедет Белозеров и все привезет». Не привез. И сам не приехал. И по тому, в какую ярость пришла Анна Генриховна, я понял, что каким-то образом новоиспеченный артиллерист вновь облапошил доверчивую вдову, недавно умершего в заключении врага народа.
Она поднялась к себе, не дожидаясь боя курантов из приемника, который мы по случаю праздника перетащили в гостиную. Она ушла спать, как в любой другой будний день, и в это раз обошлась без своего неброского ритуала хозяйки дома, поднимающуюся в свою спальню. А именно, не стала походя снимать с себя массивные серебряные серьги с малиновым камнем, название которого я до сих пор не знаю. Потому что их не было на ней в тот день и во все последующие дни тоже. Где же они были? Спросите у артиллериста. Кажется, этот гад испарился, прихватив последнюю дорогую вещь в доме.
Пока Анна Генриховна в вышине галереи двигалась мимо нас большой рассерженной птицей, Мирон внизу стоял к ней вполоборота и крутил рукоятку настройки с лицом пророка. А когда дверь за ней громко захлопнулась, не меняя физиономии, пошел на кухню и нажарил нам двоим полную сковороду картошки. А потом за минуту до начала нового года плеснул себе и мне какой-то мутной дряни из банки. Мы выпили под бой курантов. Потом в динамике заиграл гимн, и почти одновременно с ним кто-то протяжно завыл за забором и все выл, и выл, а я слушал и слушал, пока не заснул в своей комнате. Мне снилось, как глубоко из воды я наблюдаю, как замерзает вода надо мной и другими рыбами.
А весной умер Сталин. Возьмите любого, кто помнит, как пришло известие о смерти Вождя, и спросите о том дне, и вам, словно сговорившись, ответят одно и тоже: «Тогда все плакали». Так вот у нас в доме по этому поводу никто не плакал. Лично мне было по-детски наплевать. Мирон, тот явно вздохнул с облегчением, будто умер его основной кредитор. А что до Анны Генриховны, то в пятьдесят третьем году мне казалось, что Дашкова уже плохо отдавала себе отчет, по ком беспрестанно жалится музыка из радиоприемника.
От скудного зимнего рациона и обострившегося по весне душевного недомогания, она таяла на глазах, и под некогда рафинированной стервой богемного вида, вдруг вновь проглянула хрупкая смешливая немецкая девочка, – стебелек – накидывающая на плечи шубку, чтобы выйти посмотреть, как набухают почки на деревьях.
В ту весну все было не так, как прежде. За зиму Мирон имел обыкновение отращивать бороду и сбривать ее, когда стает весь снег перед домом, но в тот апрель не стад ее брить. И почему-то перестал ставить в лесу силки, объяснившись передо мной одному ему понятной фразой, что мол, скоро само все зацветет. Все шло наперекосяк. Борода Мирона, в прежнее время любимый объект для шуток Анны Генриховны, теперь ее нисколько не занимала. Она сделалась безразличной к нам и ко всему на свете.
Она могла целыми днями просиживать в плетеном кресле на веранде за немецкими книжками своей юности, оставляя в них веточки из сада в качестве закладок. Когда в такие дни я или Мирон попадались ей на глаза, она делала удивленное лицо и явно о чем-то собиралась спросить, но так и не решалась.
Не спрашивайте, чем мы питались. Наверное, в то время я и заработал свою изжогу, давясь мутной баландой, в которой мог с известной долей уверенности определить наличие в ней засушенных с прошлой осени опят. Остальные ингредиенты пусть останутся на совести Мирона.
Устав от борьбы за выживание, и, начисто потеряв интерес к жизни, в нашем донельзя запущенном доме стали поджидать смерть-избавительницу. И поджидали ее по-разному: Дашкова с равнодушием человека, потерявшего представление о реальности, а Мирон с величавой торжественностью бородатого шамана. Излишне говорить, что меня такое положение в корне не устраивало. И в этом у меня был союзник – наш пес, ньюфаундленд Дозор. Ему тоже отчаянно хотелось жить. За день ему перепадало несколько сухарей, принесенных мною с обеда; он худел и мог легко вылезти из ошейника, но почему-то этого не делал.
До конца не задумывая побег, я от захлебывающегося детского отчаяния, как-то извлек из шкафа свои зимние коньки. Верно, полагал, что в виду моего преотчаянного положения, они могли что-нибудь сделать для меня. Например, превратиться в сапоги-скороходы. Только куда было бежать? Бежать было некуда, и все же я, тринадцатилетний дуралей, вышел с ними из дома, зашел подальше от посторонних глаз за забор и принялся прикреплять их к своим ботинкам. А когда прикрепил, то встал в полный рост и попытался скользить по траве. Потом я снял коньки и уже обратно в дом возвращался не мечтательным ребенком, но трезвым реалистом, только что познавшим на себе общий знаменатель удела человеческого – силу притяжения и шероховатость пути. Затем, видать, и ходил.
Однажды, в середине лета, Мирон отправился в город сделать закупки на месяц вперед и к вечеру не вернулся. (Тут надо сказать, что непонятно откуда у Мирона в одночасье появились водительские права и кое-какие документы, потому что до этого он все время отсиживался в доме, боясь и нос показать в городе). Не появился он и к утру, и тогда я решил, что он сбежал от нас, прихватив с собой автомобиль. И поскольку Дашкова еще с вечера не подавала никаких признаков жизни за дверью своей спальни, я вообразил себя единственным в этом доме, кто способен принимать решения.
И первым моим шагом в роли спасателя должно было стать нечто, что я уже задумывал давно. Я собирался отпустить Дозора. Дальнейшую его судьбу я представлял себе приблизительно так: на запахи он выйдет через лес к деревне и там уж этот заслуженный сторожевой пес не пропадет. Я приоткрыл дверь в воротах, а затем направился к собачьей будке, предвкушая торжественный момент. По-моему, Дозор догадался о моих намерениях: он деловито вышел мне навстречу, вытягивая передо мной шею в ошейнике. А мне, признаться, хотелось немножко сантиментов перед расставанием. Я присел перед ним на корточки, готовясь к излияниям, но когда его морда остро ткнулась мне в грудь, мне пришел в голову новый план. Сегодня же, хорошенько подкрепившись на дорожку, я выведу Анну Генриховну из леса навстречу новой жизни. Это ведь я был сиротой, а не она. К тому же Анна Генриховна была взрослой, а взрослые редко бывают совсем без никого. Там, в городе, где кипит жизнь, она обязательно окажется кому-нибудь нужна. И Дозора возьмем с собой, чтобы охранял нас в пути от лесного зверя.
Я вернулся в дом. Меня охватила радость скорой перемены к лучшему.
Позавтракав в одиночестве, я поднялся к Дашковой и, постучавшись, заявил ей с порога буквально следующее: «Уважаемая Анна Генриховна, в этом доме нам угрожает смертельная опасность, а нам нужно спасаться. Спускайтесь вниз, я знаю, что нужно предпринять».
Часа через полтора мы вступили в лес небольшим, но полным решительности отрядом. Я, например, точно был сама решительность. Я шел в авангарде, вооруженный вилами. Дозор был у меня на поводке и буксиром тянул меня вперед. Замыкала шествие Анна Генриховна. И хотя на ней было длинное черное платье и белая сетчатая шапочка на голове, она мне все же виделась Красной Шапочкой, но в каком-то идиотском – пародийном ключе. Давно повывелись серые волки, запросто беседующие с повстречавшимися в лесу девочками. Нет больше бабулек, резво выпрыгивающих из распоротого волчьего брюха. Да и в сказки больше никто не верит, а вот, погляди-ка, постаревшая, сморщившаяся Красная Шапочка, уже сносившая свой знаменитый головной убор, по-прежнему бродит по дремучему лесу в поисках утраченных персонажей, без которых не может ожить главная история ее жизни. Наверное, все дело тут в плетеной корзине, болтавшейся под локотком Дашковой. Под белым в нечастый горошек платочком в корзине лежит черствый хлеб, документы и ключ от дома.
По-моему, Анна Генриховна до конца не отдавала себе отчета в мотивах нашей экспедиции. Но уже хорошо, что она была весела, что-то беспрестанно мурлыкала себе под нос и бросала на меня благодарные взгляды. Было видно, что мой беззаветно геройский вид (наверняка изредка отдававший клоунадой) грел ей душу. В ее глазах я был маленьким рыцарем и последним, оставшимся ей преданным человеком.
Это был славный денек. Омерзительно славный. В лесу пахло земляникой, ее сладкий аромат наваливался отовсюду. Вокруг пели птицы, а мы с Дашковой шли по самому краю, мимо и насквозь этих ликований природы. Природе было откровенно наплевать на нас. Эта самовлюбленная сучка учила нас атеизму, нашей отдельности от нее и необязательности существования. Она хвастливо щеголяла перед нами беззаботной радостью своих подопечных, отфутболивая нас к нашему непосредственному шефу – бездушному и безответному Богу. Я хорошо усвоил тот урок.
Я свернул по тропинке и увидел Мирона, метрах в сорока от себя. Он стоял спиной ко мне и будто стряхивал с конца, только что справив малую нужду. Только для этого движения рукой у него получались более резкими и атакующими. И тут приветливо залаял Дозор, и Мирон, вздрогнув от неожиданности, осел в коленях и затравленно обернулся, по-прежнему оставаясь спиной ко мне. Наш автомобиль стоял в трех шагах от него.
Тут и Дашкова подоспела и бросила на Мирона тусклый взгляд, как на человека, испортившего воздух.
Выяснилось, что по дороге домой в машине полетела коробка передач, и переночевав в кабине, Мирон с раннего утра провозился над машиной в лесу. Все верно, концы сходились, но только перед нами был определенно другой Мирон – сытый, осмелевший, с козырем в рукаве, словно этой ночью, в машине, его посетила лесная фея и выполнила три его заветных желания, о которых нам с Дашковой он ничего не собирался рассказывать.
Еще и сделала подарок – фотографию голой женщины.
Я обнаружил ее через пару дней, когда скуки ради пошел в комнату Мирона и взял с полки наугад выбранную книгу (если не ошибаюсь, что-то про подводные лодки). Поднялся с ней к себе, улегся на диван, взялся перелистывать… и с тех пор больше не принадлежу себе. Собственно, в таком виде пребываю и по сию пору.
В книге я обнаружил фотокарточку. Еще когда она лишь нечетко зачернела между колыхавшихся страниц, пещерное варварство, глядевшее с нее, обожгло меня своей первобытной правдой. Снимок упал мне на живот картинкой вниз. Я собирался его поднять, зная наперед, что мне не избежать расплаты за мое любопытство, что платить придется прямо сейчас, как мы платим, обгорая душой, за вид спаривающихся животных или чего-то еще в подобном духе. И что, быть может, какая-то часть выплат будет отложена на потом, тяготя своим долгом. Но все же переживания подобные моим только сопровождают такого рода сделки, но никогда не приостанавливают.
Итак, я взял ее в руки и поднес картинку к глазам. На фото была женщина. Без одежды. Совсем. До этого я видел, более или менее реалистично воспроизведенную женскую наготу, в лишь роскошном подарочном каталоге Дрезденской картинной галереи довоенного издания. Но там она бугрилась и переливалась своим этикеточным великолепием. Здесь же была крайне натуралистическая плоть не по своей воле раздетого человека.
Я испытал шок, но не от увиденного, а от того, что через увиденное сумел заглянуть в душу фотографа, и мне тут же пришлось отпрянуть, как от чьей-то давно нечищеной пасти. Фотограф был откровенным садистом, что чувствовалось. Из каждого сантиметра снимка смотрел на меня он – слюнявый, нетерпеливый, жадный, назидательный и неплохо замаскировавшийся. Снимок с женщиной, по сути, был зеркалом, в которое смотрелся фотограф. И, пожалуй, только он и ему подобные могли вынести это зрелище.
С ужасом и каким-то гаденьким удовольствием я продолжал разглядывать фотокарточку. Так смотрят на собственную глубокую рану, обнажившую кость. И продолжал делать свои открытия.
Взять хотя бы лицо женщины – оно стеснялось существовать наравне со своим голым телом. И безоружное тело за собой делало безоружным лицо. Это и возбуждало садиста.
И еще у голой женщины навсегда забирают ее главную тайну. Без нее она больше не сказочный замок на высоком холме. А кто же? Не знаю. Может быть, почтовый конверт, у которого совсем высох клей.
В ту пору мне было тринадцать; я уже миновал слепой младенческий садизм, когда кажется забавным отрывать крылья у стрекоз, но и до взрослого, развивающегося от бессмыслицы жизни, от полученных унижений и собственных неудач, а также от лютой зависти, мне было еще далеко. Поэтому на снимке я влюбился в то единственное, что там оставалось красивым – в лицо женщины.
На этом лице расположилась сама женственность. Такой тип лица природа со смаком, но не так часто, как хотелось бы, штампует по всей европейской цивилизации, небось, с самого ее зарождения. Женщина с таким лицом всегда на виду. Я говорю о чернявой широколицей красотке с выступающими вперед скулами, с влажными, податливыми, темными глазами, аккуратным носиком и ротиком, и почти никогда не пропадающей с лица игривой улыбкой. Когда женщина просто радуется, что она – женщина. И хотя на снимке она скорее выглядела мученицей, ее предрасположенность к такой улыбке легко угадывалась. Такие женщины не особо умны, и зная это за собой, видят в этом только нечто забавное, чем еще больше распаляют сердца мужчин. Да, и у таких женщин почти всегда красивая шея. У той, что я разглядывал на фото, была красивая шея.
Из них получаются певицы с не ахти каким голосом, но всеобщая любовь позволяет им подолгу оставаться на плаву. Характерные актрисы на роль кокоток, которые им настойчиво предлагают, пока у тех уже не женятся внуки. В общем, вы меня поняли.
Кстати, я забыл вам рассказать, как выглядел снимок.
Сама фотокарточка была размером девять на двенадцать. Описанная мною женщина была снята почти в полный рост с ногами, расставленными до ширины плеч, и широко разведенными в локтях руками за головой. Слева от нее, на спине колченогого стула, была сложена одежда по мере ее раздевания. Так лифчик белел на фоне темной юбки, из-под которой в обе стороны виднелись рукава блузки. Трусики лежали на краю сиденья, свисая треугольником к полу.
Черно-белое изображение позволяло лишь разглядеть темный фон штукатурки позади нее, заканчивавшийся в районе ее плеч белым пространством побелки.
Там же, у себя на диване, отслаивая кусочек за кусочком, я добирался до самой сердцевины, испытанного мною шока. Такие ведь снимки не возникают из ниоткуда и просто так не оказываются с тобой под одной крышей. Я должен был узнать фотографа, и почти наверняка фотограф знает меня. Я почувствовал, что вместе с этим снимком в дом заползло что-то мокрое, скользкое, отдававшее протухшей рыбой. Вот чего я больше испугался, едва взглянув на фотокарточку. Не распятого женского тела, я смрадного дыхания садиста у себя за спиной.
Снимок не казался новым, но и старым он тоже не был. Скорее, им начали активно пользоваться в самое последнее время.
Я решил больше не расставаться со снимком. В конце концов, мне было тринадцать, и в штанах у меня уже вовсю чесалось. Этот снимок мне еще сможет понравиться, когда я сумею переступить через отвращение к фотографу. Да и, кажется, пришло время сказать – я успел полюбить эту женщину. Она была красивей всех женщин, виденных мною раньше, даже, наверное, Нины Васильевны. Пускай невольно, но с этого снимка женщина щедро дарила себя мне, прыщавому салаге, и в знак великой благодарности я заделался ее фанатичным поклонником.
Мирон хватился пропажи уже к вечеру. Небритый, посеревший лицом, он, втянув голову в плечи, маятливо бродил по дому, будто принюхивался. Отыскал меня во дворе, буравя взглядом. Не проронил ни слова, предпочитая общение на уровне душ. Дескать, я знаю, что ты знаешь, о том, что я знаю… и все такое прочее. Утром я показушно пошел прогуляться по лесу, давая Мирону возможность перевернуть вверх дном всю мою комнату. Я вернулся с охапкой листьев для Анны Генриховны и наткнулся на Мирона в гостиной. Он казался уставшим и лишь ненавидяще зыркнул в мою сторону.
С тех пор мы с Мироном весь свой досуг проводили за игрой «отыщи клад» с эротической подоплекой. Бедняга не терял надежды найти у меня ту фотокарточку. Я оставлял ему в досках сарая пустые пакеты с чуть видевшимся уголком, почтовые конверты торчали у меня едва ли в каждой пятой книге в библиотеке. Когда тот здорово насобачился в разного рода подсказках, я оставил ему на своем столе перевернутый картинкой вниз план под затейливым, почти величественным, карточным домиком. Ну, знаете, как принято в книгах про кладоискателей: «Пятьдесят шагов на север от кряжистого дуба, что возле куста дикого папоротника… на глубине двух метров…» План был толково составлен и, самое главное, предельно прост, ибо я очень переживал, что у Мирона не получится отыскать. На карте я обозначил «клад» крестиком и сделал многозначительную надпись: «Дело всей моей жизни».
Скомкав работу по двору, Мирон уже к полудню заковылял в сторону леса, прихватив с собой лопату. Похоже, мы с ним любили одну и ту же женщину. Он вернулся к ужину, под сумерки, и первым делом посмотрел на меня как на очень странного мальчика. Из чего я заключил, что мой «клад» он все-таки отыскал. Хотите знать, что он там обнаружил? Раздетую куклу внутри обувной коробки. Какая-никакая женщина. Пусть утешится. Я давно отыскал ее на чердаке, где она пылилась, наверное, с тех самых пор, как Дашкова выросла. Вот и пригодилась.
С того самого вечера Мирон заметно подуспокоился в своих поисках и понемногу свыкся с потерей. А я, в свою очередь, заделался заядлым… ну, в общем, я считал, что мы с женщиной с фото, которую я окрестил «Элеонорой», находился в законном браке.
А потом был арестован Берия.
И ближе к осени произошел со мной вот какой случай. Как-то я носился по лесу неподалеку от дома, метая перочинный ножик в стволы сосен. Правильно метать я не научился, но зато наловчился верно запоминать определенное расстояние, на котором ножик обязательно воткнется. Но стоило сдвинуться чуть дальше или чуть ближе и фокус не удавался. И все же меня буквально гипнотизировал вид холодного лезвия, пронзающего кору дерева.