banner banner banner
Русские князья. От Ярослава до Юрия (сборник)
Русские князья. От Ярослава до Юрия (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Русские князья. От Ярослава до Юрия (сборник)

скачать книгу бесплатно


Сивоок не достоял до конца на форуме, не видел он, как была ослеплена первая сотня и дан ей одноокий поводырь, как ввели с Филадельфия новую сотню, затем еще и еще, до самой ночи продолжалось страшное дело на Амастрианском форуме. Константинополь удовлетворял свою жажду крови и издевательства над беззащитными болгарами, а этого, спасенного Богом и василевсом, провели через весь город еще для одного триумфа, целые толпища сбегались, чтобы посмотреть на него, его поход через столицу длился бесконечно долго, кто-то пробовал по пути кормить его, кто-то давал вино, кто-то бросал цветы, а кто-то плевался, встреченные на Месе скоморохи попытались было увенчать голову Сивоока бараньими кишками, но он разбросал шутов с такой силой, как перед этим на форуме расшвырял подручных палача; наконец, привели его в императорские конюшни, где сопровождающие передали болгарина в руки протостратора с императорским повелением вымыть пленника в бане, переодеть в новую, ромейскую одежду и взять на службу в конюшню. Протостратор что-то говорил Сивооку, до него доносились ромейские слова, большинство которых он, кажется, даже понимал, но разве ему было теперь до этого, разве касались его какие-нибудь слова, разве ему теперь нужно было что-либо? Он смотрел отсутствующим взглядом на протостратора и молча плакал, плакал не над собой, не над своей судьбой, а над судьбой своих товарищей, которые погибали где-то на тесном, окруженном со всех сторон развращенными толпами Амастрианском форуме, плакат он молча, а в душе во весь голос рыдал маленький мальчик из далекой темной ночи на развезенной неведомой дороге.

Протостратор, как и тот палач с Амастрианского форума, был евнухом, он точно так же ненавидел всех бородатых, ибо ненависть у мелких душой всегда рождается к тем, которые имеют то, чего не имеют они, но этому спасенному чудом он извинял его бороду, его молодость, его дикую силу, ибо своим плачем пленный сам себя унижал, а чего еще нужно начальнику, когда его подчиненный добровольно превращает себя в посмешище своими слезами?

Так должен был закончиться этот день для Сивоока: в позоре чужого триумфа, в мученичестве товарищей на тесном, окруженном хищными толпами форуме, в невероятном спасении, в слезах, пролитых то ли над самим собою, то ли, быть может, больше над теми, кто испытывал муки от рук безбородых палачей, – а потом Сивооку суждено было раствориться в анонимности сотен императорских прислужников, этих одетых в смешно разукрашенные наряды, которые должны были свидетельствовать о чьем-то могуществе; ему отвели один этот горький трагический день, чтобы впоследствии стереть какое бы то ни было упоминание о нем как о человеке. По крайней мере так думал тот протостратор, к которому направили Сивоока. Протостратор был озабочен лишь одним: как можно сильнее унизить этого варвара, а там – пусть исчезнет он среди таких же униженных и забитых, которых определили убирать коней, предназначенных для колесниц, и коней верховых, и коней самого императора, и коней кувуклия, пускай себе одевается в надлежащую для таких слуг одежду: красные чаги, красный скараник с дешевым шитьем, лимонный колпак, персидские хозы для верховой езды, хотя вряд ли будет дозволено ему когда-нибудь сесть на коня из этих конюшен, – а уж если на человека надета так или иначе обозначенная одежда, то не остается от человека ничего, а есть только одежда, свидетельствующая о месте ее собственника в сложном, внешне запутанном, а на самом деле точно размеренном мире царственного города. Но никто не спросил самого Сивоока относительно его желаний распорядиться своей судьбой, а он, оказывается, и в помыслах не имел полагаться на кого бы там ни было.

Он наотрез отказался брать шутовскую, разукрашенную одежду.

– Обойдусь и так, – сказал он просто. – Ежели хотите меня одеть, то дайте сорочку, но из простого полотна, а не из александрийского царского, да крепкие сапоги, да какую-нибудь простую одежду, лучше всего меховую, но у вас тут мехов не сыщешь, только у императора есть кое-какой мех…

Стратор, который должен был снаряжать нового конюха, попытался прикрикнуть на Сивоока и топнуть ногой, обозвать его таким-сяким болгарином, тогда Сивоок рассмеялся ему прямо в лицо:

– Не так легко и не так быстро, прислужник! Скажи там, кому должен сказать, что одеваться хочу так, как сам хочу, а еще скажи, что я, окромя всего, русич, а с русским князем у ваших императоров мир, потомуто гоже мне было подать жалобу против вашего комискорта, который ловил для своей тысячи людей на всех дорогах, и кого он привел в столицу, того не знает и дух святой, не то что кто-нибудь там…

Евнухи смеялись. Смеялись над неуклюжим ромейским языком Сивоока, смеялись над его надеждой на то, что кто-нибудь станет слушать его жалобы и будет требовать справедливости для такого отчаянного вруна, бродяги. Ибо если ты русич, то почему слоняешься по Болгарии или Македонии? Пойманный – пленник, а раз так, жди, что с тобой сделают. Не выкололи глаза – молись Богу, благодари императора. Послали на конюшню – веди себя как следует, чтобы не накликать новой беды на свою дурную голову Не хочешь надевать красивую одежду, а отдаешь преимущество варварскому убору? Темный и забитый еси, потому-то и в самом деле место твое – среди коней, да к тому же на работе самой грязной: чистить навоз, скрести от мочи доски в станках, жить тебе тоже на конюшне, засыпая на куче теплого навоза, – опять-таки благодари Бога, что послал тебе такую теплую и мягкую подстилку под бока.

Уже в конце того же дня спровадили Сивоока на конюшню, но сразу же забрали оттуда, потому что произошла странная вещь: кони не выносили нового конюха. Они испуганно храпели, ржали, рвались с привязи, били копытами в станки, в конюшне творилось такое, будто вселилась туда нечистая сила.

Как только Сивоока вывели из конюшни, кони успокоились. Чтобы убедиться, его снова послали – в конюшне поднялась еще большая неразбериха.

– Так как, господа ромеи? – хохотал Сивоок. – Чуют ваши лошадки русский дух или нет? Если бы вы так чуяли, было бы очень хорошо, а то ведь что же?

И то ли это событие увеличило славу Сивоока, то ли достаточно было и чудесного его избавления, но на следующий день двинулась смотреть на него огромнейшая масса всякого столичного люда, от высочайших верхов до обыкновенных проходимцев, тут уж ни о какой работе не могло быть и речи, Сивоок сидел себе на солнышке, одетый в длинную белую сорочку с наброшенным на плечи коловием, насмешливо щурился на прибывающих, от нечего делать чертил босой ногой узоры на песке, иногда вступал с кем-нибудь в беседу, удивляя ромеев знанием книжной премудрости, или же чуточку пренебрежительно, с насмешкой говоря об их Боге, которого почитать еще не научился, а ненавидеть имел все больше и больше оснований, но об этом, разумеется, говорить считал излишним.

Прибывали магистры и военачальники, придворные дамы и сановитые вельможи, владельцы ергастериев и менялы, которые на время оставляли даже столики в портиках Месы, чтобы взглянуть на это диво, на эти чудом спасенные глаза.

Никто из них не знал, что это глаза художника. Ибо разве об этом вообще можно узнать? Разве у художников не такие же глаза, как у всех остальных? Даже сам Сивоок, хотя и знал о свойстве своих глаз жадно впитывать все цвета, даже он, если бы ему кто-нибудь сказал, что он, возможно, большой художник, засмеялся бы точно так же непринужденно, как вчера, когда ему обещали участь конюха.

Да, собственно, кто там и присматривался к его глазам? Хотели просто взглянуть на спасенного. Сивоок на день или на два стал для столицы этакой химерой, которую грех было бы не увидеть, этого требовали неписаные законы скучающего, пресыщенного до предела города, наполненного, возможно, на добрую треть людьми, которые задыхались от роскоши, теми, которые ходили в шелках, златотканых нарядах, опрыскивались восточными ароматами, жили в домах с позолоченными крышами, с дверями из слоновой кости, с мозаичными полами, спали на кроватях из слоновой кости, ели из золотой и серебряной посуды. Была сказочка о философе, который, попав в гости к одному из таких константинопольских богачей, долго смотрел, куда бы плюнуть, но не нашел такого места и вынужден был плюнуть хозяину в бороду. Сивоок поглядывал краешком глаза на чванливое, пестрое, разукрашенное панство, и ему тоже хотелось выбрать такую бороду над унизанным жемчугами воротником и плюнуть, – вот было бы смеху, крику, возмущения и угроз!

Мысленно Сивоок начал выбирать подходящую бороду, хотя еще не был уверен, что непременно плюнет в нее, если таковая найдется, но это уже была какая-то работа; вскоре борода в самом деле подплыла прямо к губам Сивоока – бери да плюй! – это была прекрасно ухоженная, круглая, расчесанная, вдоволь надушенная черная борода, которая роскошно выделялась на фоне сиреневого шелкового хитона, и Сивоок удержался от искушения потому, что не заметил на хитоне никаких украшений. Только застежка – фибула – из настоящего золота, но тут бросалось в глаза не столько золото, сколько форма фибулы.

Орел распластанный, будто распятый Иисус, работы тонкой и изысканной, размер также был подобран вельми удачно. Самое же странное то, что орел не воспринимался как царский знак, яркое сверкание золота на сиреневом фоне хитона у этого человека не имело ничего общего ни с византийской показной роскошью, ни с сервилистическими атрибутами, привычными среди той надушенной и чванливой толпы, которая окружала сегодня Сивоока. Борода у ромея была красивая, а орел еще краше, Сивооку захотелось даже пристальнее взглянуть на этого человека, да и у того, наверное, было больше любопытства к спасенному, чем у других, потому что он подошел почти вплотную к Сивооку, слышно было его неторопливое глубокое дыхание, сопение, то ли горделивое, то ли самодовольное; стоял он на земле прочно, слегка расставив могучие, коротковатые, правда, ноги, обутые в кожаные сандалии; ноги как-то сразу оказались в поле зрения Сивоока после бороды и хитона с орловидной фибулой, а уж потом охватил он взглядом всю фигуру пришельца и убедился, что перед ним человек не совсем обычный, по крайней мере внешне.

У этого человека была огромная голова с живописно взъерошенным черным чубом, не покрытым, как это заведено у ромеев, никакой шапкой, толстые, будто у арапа, губы, огромный носище и вдобавок ко всему этому, большому, неуклюжему, грубому, – продолговатые, женской красоты глаза!

В этом человеке было много несоответствия. Если поражали на циклопическом лице озаренные почти неземной красотой глаза, то не меньшее удивление вызывали его руки, маленькие, белые, холеные, и атлетический торс, который угадывался даже под широким хитоном; ноги же, хотя дебелые и толстые, тоже никак не вязались с тяжелым, длинноватым, наверное, туловищем, отчего создавалось впечатление, будто человека снизу подпилили, укоротили, как на прокрустовом ложе. Если борода у него являла образец заботливости и ухода, то чуб на голове словно бы принадлежал другому владельцу – такой беспорядок царил в нем. Из этого могучего, грубого тела ожидался трубный голос, будто в день Страшного суда, на самом же деле человек обратился к Сивооку таким мягким голосом, будто выстелил шелком.

Он небрежно махнул своей (да и своей ли!) холеной ручкой на босую ногу Сивоока и спросил:

– Что это?

– Нога, – весело ответил Сивоок, вспоминая о своем намерении плюнуть этому человеку в его роскошную бороду.

– Дурак, – с прежней мягкостью, причмокивая губами, будто после сладкого, сказал человек, – я спрашиваю у тебя, что там на песке?

На песке было переплетение линий. Взъерошенность зарослей в ночной пуще. Сивоок только теперь взглянул на то, что рисовала его правая нога.

– Это? – спросил он. – А ничего.

Он провел ногой, стер все нарисованное, разгладил поверхность; снова чистый, нетронуто спокойный, будто в первый день творения, песок предстал перед их глазами. Сивоок подмигнул ромею и провел пальцем на песчаной поверхности несколько линий, спокойных и одновременно тревожащих своими изгибами.

Ромей развел руками, потом подбоченился, наклонил свою тяжелую голову вправо, потом влево, почмокал толстыми губами, на лице его появилось выражение зависти и недоверия, но он подавил в себе дух зависти, сказал веселым тоном:

– Тут что-то есть.

Только тогда оказалось, что он не один, что его сопровождают, возможно, с полдесятка, а то и целый десяток людей, но все они не годились стать и тенью этого необычного человека, затертые, заурядные личности, незаметные фигуры, серые в своем однообразии.

Кто-то высунулся из-под руки человека с орлиной фибулой, кто-то что-то сказал, – кажется, речь шла о том наброске, который, просто играя, начертил Сивоок пальцем своей босой ноги. Быть может, истолкован был этот набросок слишком серьезно, а раз так, то заявлено, что ничего он не стоит; за широкой спиной мужчины вспыхнул целый спор, в котором одни доказывали, что такая линия ничего не стоит, ибо подлинную ценность имеет только создаваемое естественно и непринужденно, например след птицы на побережье или след гада, ползущего в пустыне, что же касается непроизвольного поступка варвара, как вот сейчас перед ними, то тут просто нет оснований для настоящего разговора; если уж быть серьезным, то следует признать, что этот молодой варвар жулик, а может быть, и колдун, принимая во внимание то, что случилось вчера с палачом на Амастрианском форуме.

– Нет, тут-таки что-то есть, – точно так же ласково, но упрямо повторил ромей, и Сивоок, чтобы утешить его еще больше, снова стер нарисованное, показал всем этим людишкам нетронутую чистоту песка, а потом, на этот раз уже рукой, провел несколько таких узоров, которые умел когда-то чертить только дед Родим, да еще, быть может, тетка Звенислава в городе его юности – Радогосте.

– Видали? – обернулся ромей к тем, которые прятались за ним, и сказал он это с таким удовольствием, будто рисовал не Сивоок, а он сам, царским жестом указывал на узоры, призывал своих спутников к новому спору, но те умолкли, они лишь переводили взгляды с узоров на босого, одетого в белую сорочку и какую-то старую накидку молодого варвара.

– Хочешь, я научу тебя видеть настоящую красоту? – торжественно спросил ромей у Сивоока.

– Я умею делать это и без тебя, – улыбнулся Сивоок.

– А знаешь ли ты, о темный варвар, о тайнах гармонии цветов?

– То, что знаю, неведомо тебе.

Ромей чуточку отступил от Сивоока, отталкивая тех, что были позади, а среди них снова вспыхнула перебранка, возмущенные голоса переплетались в неразборчивый гул. Часто слышалось повторяемое почти всеми имя Агапит, в сердитой скороговорке Сивоок не мог понять больше ничего; зато странный ромей, видимо, получал огромное наслаждение от этой перебранки, он милостиво улыбался, предоставляя своим спутникам свободу и возможность выговориться, а когда немного угомонились, снова обратился к Сивооку:

– Меня зовут Агапит, я великий мастер. Хочешь ко мне учеником или антропосом, то есть человеком попросту, потому что все у меня человеки и я для них тоже человек, хотя и называюсь Агапитом?

– У меня тоже есть имя, – хмуро ответил Сивоок, – называюсь Сивооком.

– Кто ты еси? Болгарин?

– Русич.

– Невероятно, – мягко удивился Агапит и еще немного отступил, разыскивая позади себя кого-то. Поманил пальцем, выпустил вперед себя высокого, с бегающими глазками, с реденькой русой бородкой.

– У меня есть русич. Мищило.

– Единоземец? – не подходя ближе, баском спросил тот. – Откуда же?

– А я не знаю, – пожал плечами Сивоок.

– Как это не знаешь? Скажем, я из Киева. Каждая христианская душа должна знать, откуда она, где ее род.

– Не христианин я, – соврал Сивоок, которому этот Мищило, хотя и в самом деле, судя по языку, был земляком, как-то сразу надоел.

– Что же, язычник?

– Может, и язычник.

– Как же попал к болгарам? Почему смешался с ними?

– А не твое это дело.

Мищило обиженно умолк.

– Побеседовали? – спросил Агапит. – Это пречудесно, такая встреча!

Он наслаждался своим великодушием, ему, видно, самому казалось, что все события развиваются именно так, как того захотелось ему, великому мастеру Агапиту, и вот, например, этого русобородого человека спас вчера не кто иной, как он, Агапит, и сегодня открыл в нем великие способности тоже он, Агапит, и болгарина, о котором уже второй день говорит весь Константинополь, превратил в русича опять-таки он, Агапит; ну а уж что дал Сивооку еще и единоземца на радость, то кто бы уже мог отрицать, что сделал это только он, Агапит. Если бы речь шла о ком-то другом, то сложил бы он целую песенку с припевом, в котором повторялось бы слово «Агапит»[44 - Агапетос – любимый (греч.).]. Но мастер был слишком нетороплив в своих словах и размышлениях, чтобы дойти до такой живости, как сложение или напевание песенок, радость и удовольствие он умел выражать одной улыбкой, которая вырисовывалась на его толстых губах с отчетливостью, столь редко встречающейся среди обыкновенных людей.

В это время посмотреть на Сивоока пришло несколько незначительных, судя по их одежде, светских и духовных византийских чиновников, и тут произошло нечто и вовсе неожиданное: Агапит, при всей его дебелости и неуклюжести, легко крутанулся к ним, взмахнул своей хламидой, сделал вид, что кланяется, потому что на самом деле поклониться из-за своей полноты не мог, зато наверстал это гибкостью, так сказать, внутренней, развел приветственно руками, отошел в сторону, пропуская пришедших к Сивооку, вел себя так, будто пришли его ближайшие друзья, хотя на самом деле, оказалось, он их впервые видел, точно так же, как и они его. Чиновники немного растерялись от присутствия такого вельможного господина, поскорее прошмыгнули мимо Сивоока и распрощались с Агапитом, а он еще словно бы даже бросился их сопровождать и уже только после этого возвратился назад и спросил у Сивоока, согнав с лица слащавость, даренную чиновникам:

– Так хочешь ко мне?

– Еще не знаю, чего могу хотеть, а чего не могу, – сказал тот, удивляясь поведению Агапита. – Не знаю, кто я: раб или человек, хотя рабом не чувствовал себя никогда и не дойду до этого.

– В этом что-то есть, – поднял палец вверх Агапит, – это красиво сказано, а еще лучше ты, человече, нарисовал эти узоры, на которые я еще немного посмотрю. Это прекрасно! Говорю я, Агапит! И будешь ты среди моих антропосов, как тебя?

Сивоок молчал, обиженный столь пренебрежительной забывчивостью, но из-за спины у Агапита высунулся Мищило и напомнил своему принципалу:

– Его зовут Сивоок.

– Сивоок, – повторил, причмокивая губами, Агапит. – Ну что же, это имя тоже может быть славным, как и Агапит! И что может быть прекраснее, спрашиваю я всех вас?

Видимо, он часто обращался с такими вопросами, ни к кому, собственно, не адресуясь в частности, и привык, что никто и не должен отвечать, ибо сразу же после восклицания на его толстых, сальных губах появилась улыбка довольства самим собой и всем миром, который казался ему полным гармоничности, поднял край хитона, взмахнул им, обдал Сивоока запахами восточных ароматов и пошел, забирая с собой всех «антропосов».

Так ко всем приключениям Сивоока прибавилось еще одно. Ну и что с того?

Сивоок не мог знать, что Агапит с его неторопливостью был по-слоновьи упорным в своих прихотях.

И ежели уж он намерился иметь у себя чудом спасенного русича, то шел за этой своей прихотью, будто балованный маленький ребенок.

Никто, разумеется, не хотел встать на помощь Агапиту, да он и сам хорошо знал, что напрасно искать конец какого-нибудь дела там, где его не может быть, среди этих людей, которые обладали пышными титулами и не менее пышной одеждой благодаря лишь тому, что всю свою жизнь уклонялись от решения каких бы то ни было дел, не сказали ни разу «да» или «нет».

Выручить его мог один человек лишь, и этим человеком был сам император.

Подступиться к императору, если ты не принадлежал к чинам кувуклия, считалось делом маловероятным, найти же людей, которые отстаивали бы перед василевсом твои интересы, было еще трудней. Но для Агапита, казалось, не существовало невозможного. Он имел золото, но золото имели и многие другие. Зато никто не был таким упрямым, как Агапит. Он мог неделями и даже месяцами толкаться среди чинов, кланяться им, льстить им, пока не добивался своего, он не знал, что такое унижение, всегда готов был подчиниться кому угодно, лишь бы только исхитрить задуманное для себя.

Многие отговаривали его от намерения просить у императора спасенного белого болгарина, то есть русича, как тот сам себя именует. Зачем? Разве мало в Константинополе людей, чтобы выбрать из них для себя мистия, ученика, а то и просто раба? Ювелиры на Аргиропратии, медники на Халкопратии, дуборезы в Цангарии – пожалуйста! А так кто бы это шел к императору с таким ничтожным делом?

– Так, так, – соглашался Агапит, – но!..

Он произносил это «но», многозначительно поднимая палец вверх, сам всматривался в этот палец, пока и собеседник тоже не задирал голову, тогда Агапит спокойно опускал руку и с сочувствием к своему не очень сообразительному слушателю говорил так, будто и не было паузы с рассматриванием поднятого в небо пальца.

– Но когда человеку чего-нибудь хочется, нужно удовлетворить это желание, ибо иначе перестанешь быть человеком.

– Тяжело и трудно, – вздыхал собеседник.

– Но не для такого человека, как вы, – одаривал его Агапит такой улыбкой, что тому казалось, будто его обнимает красавица или же осыпают золотыми монетами.

В Константинополе начались осенние врумалии[45 - Врумалиями в Константинополе назывались особые праздники, которые шли по греческой азбуке с 24 ноября по 17 декабря – 24 дня, главнейшими были дни, выпадавшие на имя императоров (К – для Константина, скажем), поэтому врумалии считались именинными праздниками.], императора можно было видеть теперь в Триклине девятнадцати акувитов[46 - Триклин девятнадцати акувитов – один из главных залов Большого дворца, где стояло девятнадцать акувитов, то есть столов для банкетов.], где он возлежал за трапезой.

Ему подавали только на золотых блюдах. Слуги вносили заморские фрукты в вазах из чистого золота и таких тяжелых, что поднимать их на столы приходилось на обшитых позолоченной кожей веревках, переброшенных через блоки, хитро спрятанные под потолком триклина, но на трапезы в Триклине девятнадцати акувитов приглашался согласно ритуалу лишь определенный круг людей, к которым Агапит не принадлежал, точно так же согласно предписаниям, шедшим еще от предыдущих императоров, подбиралось сопровождение царствующей особы на загородную охоту, на игры в Циканистрии, на конные прогулки, на торжественные выходы в храмы и монастыри, даже на ипподром, где смотреть на императора могли сразу сто тысяч человек, которые сидели на мраморных скамьях, но пребывать в кафисме вместе с императором имели право лишь посвященные, доверенные, самые приближенные. Да, в конце концов, если бы даже Агапит и принадлежал к тому узкому кругу императорского окружения, то всячески избегал бы придворной суеты, ибо его огромное тело не выносило спешки, а ленивая душа художника жаждала прежде всего покоя и свободы для размышлений.

Он мог разрешить себе стоять в сторонке от суеты кувуклия еще и благодаря тому, что всегда вдоволь имел золота и драгоценностей для этого возбужденного, безумного мира, где все можно купить. Поэтому неудивительно, что через несколько дней после того, как в голову ему пришла мысль заполучить Сивоока, Агапит ублажил и подкупил кого нужно, и василевсу Константину, когда он был на ипподроме, осторожно сказано было о желании известного зодчего Агапита выкупить белого болгарина. Император страшно рассердился на несвоевременность и неуместность такой просьбы.

– Какое мне дело до какого-то там болгарина, или кто он там! – закричал он. – Я должен знать: зацепится правая колесница за левую на первом или на втором повороте!

Две колесницы, одна запряженная четверкой коней белых, другая с конями персидскими в яблоках, мчались в облаках пыли, сопровождаемые безумным криком сотен тысяч глоток, вдоль мраморных трибун, мимо статуй и скульптурных групп, установленных по продольной оси ипподрома; ездовые, расставив ноги, застыв в напряжении, изо всех сил натягивали вожжи перед обелиском Феодосия, обозначавшим место поворота, они знали, что нужно во что бы то ни стало замедлить яростный разбег коней, умело повернуть почти на месте, чтобы потом снова мчаться по прямой, но в обратном направлении, прямо к центру ипподрома, к императорской кафисме, но будет еще один поворот – и снова безумная гонка по прямой, и еще один поворот, и так двадцать три круга – семьдесят две стадии, и только после этого – конец, достижение цели и либо венец победителя, либо позор побежденного, и сто тысяч разъяренных, обалдевших от крика константинопольцев тоже знали об этом, а еще считали, что под обелиском Феодосия подстерегает нечистая сила, и вопили еще яростнее, и от этого рева кони неистовствовали еще сильнее, зверели, возницы ничего уже с ними не могли поделать, колесницы летели, как камень с пращи, удержать их не могло уже ничто, трубы герольдов объявляли о каждом очередном круге, трубы звучали, будто звук Страшного суда, этот поворотный столб должен был стать концом безумной гонки, ужасной катастрофой, обломками колесниц, смертью; колесницы мчались рядом, ни одна ни другая не могли вырваться вперед хотя бы на маленькое расстояние, катастрофа казалась неизбежной, ипподром ревел от восторга и предчувствия прекрасной гибели ездовых и их коней, белых арабских и персидских в яблоках; император тоже поддался всеобщему ликованию, лицо его покрылось красными пятнами, парадный наряд расстегнулся, венец съехал набок, из раскрытого рта на бороду стекала нитка слюны; еще миг, еще полмига, еще неуловимое мгновенье – и тогда колесница, запряженная четверкой белых коней императорской чистой-пречистой масти, каким-то непостижимым прыжком очутилась чуточку впереди четверки в яблоках и первой обогнула страшный столб, захватывая для себя весь простор, какой там был, а другой колеснице не оставалось и лоскутка свободного места, она очутилась между первой колесницей и столбом, первая колесница выписывала пологий, умопомрачительный круг, будто падающее небесное тело в своем последнем свечении, а другая ввергалась в мертвую зону этого круга, для нее не оставалось простора, для нее не было никакого места, персидские в яблоках кони шарахнулись от коней белой императорской масти, колесница зацепилась колесом за столб, перекосилась, возница еще держался в этом невероятном наклоне к земной поверхности, он прочертил своим телом смертельную дугу, колесо среди рева, треска и хохота оторвалось, кони потянули колесницу на одном колесе, потянули ее перевернутой, волоком, потащили возницу, который тоже упал и вылетел из колесницы, но еще держался за вожжи, колесница разламывалась на лету, летело железо, дерево, возницу било о землю, било обломками, но он еще не выпускал вожжи, персидские в яблоках кони, будто одержимые демоном, бешено бросались то в одну сторону, то в другую, они уже не бежали вперед, а, казалось, решили добить, доломать остатки колесницы и освободиться от упрямого наездника, это заняло у них немного времени, они освободились и, сразу же успокоившись, пошли рысцой следом за конями белыми, которые уже долетели к цели под восторженный стон ипподрома.

Высокопоставленный евнух багряным шелковым платком вытер слюну на бороде императора, Константин привстал в своей ложе, протянул вслепую руку за венцом для победителя, ему вложили в руку венец, это было прекрасное мгновенье, тем прекраснее оно, что победили кони белой императорской масти; на ипподроме всегда господствовало суеверие относительно конской масти: коней черных, вороных, карих, гнедых сюда не допускали, потому что эти масти считали цветами смерти, тут любили смерть веселую, яркую, а еще больше любили светлую победу, каждый из присутствующих заблаговременно загадывал себе какоето желание, связанное с победой коней светлейшей масти; когда же такими становились кони чистой императорской масти, то это считалось самой лучшей приметой для всех, прежде же всего – для царствующей особы.

У императора в тот день было прекрасное настроение, благодаря чему подкупленный Агапитом препозит снова напомнил Константину о белом болгарине.

– Но, кажется, мы определили его на какую-то службу? – небрежно молвил император.

Препозит был подготовлен к любому вопросу.

– Его приставили ухаживать за конями, – сказал он почтительно, – но пользы там от него нет никакой, он перепугал всех коней.

– Этого варвара боятся даже кони, – засмеялся император. – Ежели так, отдайте его тому, кто заплатит за него логофету казны кентинарий золота.

Его не интересовало, кто именно внесет такую сумму, он понятия не имел об Агапите, наверное, никогда и не слышал его имени, а если и слышал случайно, то давно забыл, ибо почему император всех ромеев должен держать в голове чье-то там имя?

А кентинарий за Сивоока, за которого еще вчера никто не догадался бы попросить хотя бы номисму, император назначил просто потому, что кто-то проявил заинтересованность белым болгарином. А за любопытство нужно платить.

Год 1015. Середина лета. Новгород

Но Бог не вдасть дьяволу радости.

    Летопись Нестора

Высокие свечи в серебряном трехсвечнике горели в княжеской опочивальне до глубокой ночи. Ярослав читал привезенную ему за большие деньги из Болгарии книгу святого отца церкви Иоанна Дамаскина.

«Нет ничего выше разума, ибо разум – свет души, а неразум – тьма. Как лишение света творит тьму, так и лишение разума затемняет смысл. Бессмысленность присуща тварям, человек же без разума – немыслим. Но разум не развивается сам собою, а требует наставника. Приступим же к единому учителю истины – Христу, в котором заключаются все тайны разума. Приблизившись же к дверям мудрости, не удовольствуемся этим, но с надеждой на успех будем толкаться в нее».

Князь отодвинул книгу, долго смотрел в светлый огонь свечи. Ждал, что, пробужденные книжной премудростью, придут собственные мысли, но в голове стояла какая-то тяжелая, колеблющаяся стена, сердце князя билось ускоренно, будто после длительного бега, он с трудом удерживался от того, чтобы не вскочить и в самом деле не побежать куда-нибудь. Куда же? Жил в последние месяцы в душевном смятении, ощущал растерзанность сердца. Прикусив губу, снова взял книгу в руки.

«Хотя истина не нуждается в пестрых украшениях, но они необходимы для отрицания тех, кто опирается на ложный разум. Истину надлежит исследовать не празднословием, а смирением».

Если бы кто-нибудь да мог возражать ему в чем-либо! Вокруг было только послушание и угодливость – повсеместные спутники княжеской власти. Разве лишь Забава? Но прочь, прочь! Речь идет о делах куда более высоких. Ему нужна только мудрость, только просветленность разума, а все, что мутит, затемняет, сбивает с толку, – прочь!

«Что есть философия? Философия есть страх Божий, добродетельная жизнь, избегание греха, удаление от мира, познание божественных и людских речей, она учит, как человек делами своими должен приближаться к Богу». Книга умудренного инока из иерусалимского монастыря Святого Саввы состояла из семидесяти глав, и князь долго бился над трудными словесами, осиливая в себе бурление крови, пока не уснул сном тяжелым и беспокойным после позднего чтения.

Уже ударили первые морозы, наладился санный путь в Новгород, князь ждал вестей, но вестей не было ни из Киева, ни из варяг, зато, словно бы в предчувствии возвышения Ярослава, двинулись к нему паломники, странствующие иноки, святые люди, которые побывали в далеких заморских землях, а теперь разносили по всей Русской земле чудеса, видеть которые они сподобились. Видели же они в Иерусалиме на месте распятия Иисуса Христа расселину, сквозь которую пролилась его кровь на голову Адама. Видели столб Давида, где он сложил Псалтырь. Видели колодец Иакова, возле Сихема, где Иисус беседовал с самаритянкой. Величайшим же чудом была в Иерусалиме светлость, которая нисходит с неба в час вечерний в Великую субботу и зажигает кадила. Светлость эта похожа на киноварь, багряна она, как кровь, а кадила загораются от нее только православные. Подносили свечу, зажженную от этого небесного свечения, к бороде, но борода не горела.

Паломников приглашали на княжеские пиршества, места для них отводили рядом с Ярославом. Подавали им множество грибных блюд, мясо, жаренное на огне, дичь, выставляли кубки и ковши с пивом, медами, фряжским вином; но святые люди довольствовались одним лишь хлебом да водой, клали смиренно на дубовый стол свои никогда не мытые руки, скрюченные от ломоты в костях, с потрескавшейся, похожей на воловью кожей, ворочали медленно гигантскими, как медвежья шуба, бородами, отращиваемыми нарочно, чтобы противопоставить настоящую мужскую красоту бесовскому женскому безбородству. Не живи для себя, а для Бога, заботясь о жизни вечной. Ум, отдаляясь от всего внешнего и сосредоточиваясь во внутреннем, возвращается к тебе, то есть соединяется со своим словом, которое пребывает в мысли по естеству, через слово соединяется с молитвой, и молитва восходит в разум Божий, со всей силой любви и усердием. А молиться нужно ежечасно. Как святой Павел, совершавший ежедневно по триста молитв и, чтобы не сбиться со счету, закладывавший за пазуху триста камешков, выбрасывая по одному после прочтения молитвы. А чтобы соединиться с Богом в помыслах своих, нужно избегать рынков, городов и людского шума, ибо нет на свете большей пагубы, нежели людской гомон, игрища, смех и кощунства. Беги от них. Возлюби молчание, живи в пещерах, как святые отцы-пещерники, или в дуплах деревьев, как иноки-дендриты, кто и на столбе стоял, как Симеон-столпник, и никакие соблазны земли не вынудили его спуститься оттуда, а иные ходят нагими, еще другие лежат на земле и не поднимаются, ибо подняться можешь только для греха, а те носят железные вериги с медными крестами на голом теле, и не было мук, которых не вынесли бы они ради очищения от греховности. Святого Макария, когда он занимался рукоделием, укусил комар. Макарий задавил комара, а потом, раскаявшись в своей нетерпимости, осудил себя на шесть месяцев сидения голым возле болота. Комары искусали его так, что люди могли узнать Макария только по голосу, думали – прокаженный.

Иноки переносили столько скорби и печали, что людскими устами это даже выразить невозможно.

Человек – образ Божества, поэтому должен стремиться к красоте первозданной, а она дается лишь уничтожением плоти. Был святой человек, который носил, не снимая, каменную шапку. А другой оковал себя девятисаженной цепью. Один не спал вовсе, не ложился и не садился, а для большей бодрости держал в руках камень, чтобы тот своим падением будил его, не давал уснуть. Пищу принимали только самую простейшую и в самых малых количествах. Один или два раза на неделю. Если же одолеют хворости, то и вовсе не употребляй еды, а питайся лишь водой и соком. Ибо еда, слава, богатства, красота, как весенний цвет, проходят и исчезают. Человек же создан для небесных благ, поэтому должен испытывать отвращение ко всему земному.