banner banner banner
Роксолана. Полная история Великолепного века
Роксолана. Полная история Великолепного века
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Роксолана. Полная история Великолепного века

скачать книгу бесплатно


Она вошла в Гьёйбек-таш, который весь сплывал водой и мыльной пеной. Может, хоть здесь найдет спасение от этого шумливого одурения. Только растянулась на горячем мраморе Гьёйбек-таша, как на нее, не спрашивая, молча накинулась жилистая усатая бабища с шершавыми, как у кожемяки, руками, схватила голову Хуррем, стала безжалостно тереть лоб, виски, скулы, челюсти, потом принялась за шею, за руки, ноги, пальцы, груди, живот, бедра, била, лупцевала, растягивала, сжимала, выкручивала руки и ноги, играла на позвонках и на ребрах, как на цимбалах, упиралась коленями в спину, подпрыгивала, кряхтела, урчала, потом стала вытанцовывать на Хуррем, топтала ее ногами. Хуррем стонала, охала, вскрикивала и уже не знала, где боль, где удовольствие, где жизнь, где смерть. Вот что такое хамам!

Потом рукавицей из козьей шерсти бабища стала снимать с Хуррем пот, омертвевшую кожу, все лишнее, ненужное, под ее безжалостной рукой Хуррем линяла, как змея, словно бы заново рождалась на свет, а ее мучительница уже разводила в большом медном тазу мыло, взбивала его пальмовой мочалкой до высокой, пышной пены, напустила той пены полную наволочку из крепкого полотна, еще и надула ее и начала тереть Хуррем той наволочкой-пузырем, била, массировала, топила ее в мыльной пене, трижды вымыла волосы, смывая попеременно то теплой, то ледяной водой, долго вытирала и завертывала в сухие, теплые пештемалы, и только тогда Хуррем заметила, что за всеми этими сладостными пытками пристально наблюдала валиде.

Закутанная в красно-зеленый пештемал, маленькая и легкая, в деревянных сандалиях, украшенных перламутром и бирюзой, валиде стояла спокойно, молча, невозмутимо, словно бы не лились вокруг нее потоки воды, не летали целые облака густой мыльной пены, не клокотало все замкнутое пространство визгливыми женскими голосами. Полуприкрытые веки как бы свидетельствовали, что валиде видела все, даже больше, чем надо видеть постороннему человеку, что она перенасыщена виденным, утомлена, может, и разочарована, ибо надеялась на нечто большее от этой удивительной девушки, которую султан выделил, как только увидел среди гаремниц, а потом забыл так же неожиданно, как и облюбовал.

Заметив, что Хуррем тоже увидела ее, валиде сделала ей знак глазами, повела за собой в соуклук, дала себя догнать, пошла рядом с Хуррем, как с равной, неожиданно спросила голосом, лишенным любопытства, холодно и равнодушно:

– Ты тоже хотела бы родить султану сына?

Хуррем могла бы только рассмеяться в ответ, но ее резануло маленькое словечко «тоже», в котором слышались презрение и надменность, поэтому она почти надменно бросила на валиде быстрый взгляд, окинула султанскую мать взглядом с ног до головы, точно желая сказать: «Ты такая же маленькая, как и я, а родила ведь такого долговязого султана», но вовремя сдержалась, сказала другое:

– Я не думала об этом.

– О чем же ты думала? – возмутилась валиде.

– Вы велели мне изучать языки, я это делаю. Турецкий из ежедневных разговоров, арабский из Корана, персидский из поэтов.

Валиде хмыкнула.

– Может, ты хочешь стать ученым улемом? Женщины в гареме для того, чтобы рожать султану детей или не рожать их. Заруби себе на носу, девушка. Пойдем со мной, тебе надо побольше есть. Ты совсем невзрачна телом. «Не понесет носящая ношу другой…»

В соуклуке служанки уже разложили на широких деревянных диванах мезу – нечто вроде закуски-перекуски: копченую рыбу, морских устриц, печенку, холодный бараний мозг, вареных молоденьких баранчиков, патладжаны, тушенные в оливковом масле, брынзу с кусочками сладкой дыни, зелень, фрукты, долму из перца в виноградном листе, лукум и щербеты, йогурт и айран с чесноком.

Валиде усадила Хуррем возле султанских сестер Хатиджи и Хафизы, там уже объедались сладостями Гульфем, Кината и еще несколько толстых одалисок, любивших поесть. Хафиза, дочка султана Селима от первой жены, выданная за придворного капиджибашу, которого вскоре султан Селим за какую-то незначительную провинность велел казнить, подавленная своим вдовством, считалась в гареме милостивее красавицы Хатиджи, чванливой и мстительной, любимицы своей матери – валиде, поэтому Хуррем села возле Хафизы, которая немного подвинулась, давая ей место, и даже изобразила на лице некое подобие ласковой улыбки, хотя султанским сестрам не полагалось проявлять к одалискам ничего, кроме презрения и безразличия.

Ели с жадностью, безумолчно сплетничали, не имея сил сидеть, полулежали на широких, удобных диванах, наслаждались сытостью, теплом, легкостью в теле, блаженствовали, наибольшую же радость получали от беспрерывной болтовни, хвастовства, восторгов, пересказывания ужасов, мерзостей, недозволенностей. И сама валиде, несмотря на свое высокое положение, превратилась в обычную любопытную женщину, лежала среди этих молодых сплетниц и хоть в разговор не вступала, но и не останавливала ни Хафизу, ни Гульфем, ни Кинату, у которых не закрывались рты в разговорах то о противоестественной похоти, то о неверных женах, то о богатых купцах-гяурах, не жалеющих денег за хорошо ухоженную, наученную всему гаремную жену. Рассказывали о какой-то богатой стамбульской кадуне, которая, влюбившись в молоденькую девушку и переодевшись мужчиной, соблазнила отца девушки огромным калымом, справила свадьбу, но в первую же «брачную» ночь обман был раскрыт, девушка вырвалась от похотливой бабы, подняла крик, кадуну поставили перед стамбульским кадием, и когда тот стал допрашивать ее, она воскликнула: «Вижу по всему, честный кадий, вы не знаете, что может значить любовь для нежного сердца. И пусть хранит вас аллах, чтобы вам никогда не довелось почувствовать всю жестокость того, что пережила я». Кадий чуть не умер со смеху, слушая ошалевшую бабу. Чтобы она остыла, приказал зашить ее в кожаный мешок и бросить в Богазичи, что и было сделано.

За прелюбодеяние в Турции нет мягких кар. Когда ночная стража схватит где-нибудь прелюбодеев, то бросают их в зиндан[57 - З и н д а н – подземная тюрьма.], а наутро ведут к субаши[58 - С у б а ш и – должностное лицо.], тот, по обычаю, велит посадить блудницу-жену на осла, к голове которого привязывают оленьи рога, а ее любовник должен взять осла за повод и провести через весь город на всеобщее посмеяние. Впереди идет слуга от субаши и дует в рог, созывая люд, любовников забрасывают гнилыми апельсинами, камнями, когда же они, опозоренные, полуживые, возвращаются домой, то женщину еще заставляют заплатить за осла, словно она его нанимала для такого развлечения, а мужчине дают сотню ударов по пяткам или же берут откупного по аспре за каждый удар.

– Разве и Хуму возили на осле? – спросила Кината.

– Хума из царского дома, – чванливо ответила Хатиджа, – а султанским дочерям не положено то, что низкорожденным.

– Не надо про Хуму, – вмешалась валиде, сбрасывая с себя сонливость, в которую погружалась под монотонное журчанье голосов.

– А пусть они знают! – не послушалась Хафиза, видимо не любившая валиде. – Ты же не знаешь про Хуму? – спросила она у Хуррем.

– Не знаю.

– И я не знаю! – бросилась к Хафизе Кината. – Слышала, а знать не знаю.

– Бали-бег покрыл себя неумирающей славой под Белградом, – сказала валиде, – негоже трепать языком о его жене.

– Бали-бега назовут Гази, величайшим воителем священной войны, повернулась к ней Хафиза. – А что с того? За шестьдесят лет своей жизни он насобирал столько титулов и званий, что хватило бы на тысячу воинов, а кому от того польза?

И она, издеваясь, принялась перечислять титулы какого-то неведомого Хуррем Бали-бега: крепкий столп, высокое знамя, великий прорицатель из прорицателей, величественный, как звезда Юпитер, сияющий, как утренняя заря, пылающее острие меча, занесенная над шеей божьих противников и врагов пророка сабля, слава борцов за веру и подвижничество, уничтожитель неверных и многобожцев, обладатель высоких достоинств и недостижимых ступеней, за доброту нрава и щедрость возносимый до небес, благодарный господу за дарованные ему блага. Этот человек швырял под копыта своего коня целые земли, оставлял позади себя целые горы трупов, но не способен оказался на то, на что способен последний бедняк, – не удержал свою жену.

– Говорят, он маленький, как прыщик, – засмеялась Гульфем. – Его и зовут Кучук Бали-бег. Как же он мог удержать Хуму?

Бали-бег был сыном Яхья-паши, великого визиря султана Баязида. Яхья-паша был женат на султанской сестре, родившей семь сыновей, в том числе и Бали-бега. За Бали-бега султан Баязид выдал свою дочь Хуму. Хума была так же далека от целомудрия, как ее муж от милосердия. Она упорно вырывалась из гарема Бали-бега, ссылаясь на свое желание вернуться в султанский гарем в Стамбуле, но по дороге всякий раз цеплялась за какого-нибудь мужчину, обманывая или подкупая своих евнухов-надсмотрщиков, ненасытная в любовных утехах, вожделеющая к новым и новым сообщникам греха. Наконец в Стамбуле она по-настоящему влюбилась в молодого чтеца Корана в Айя-Софии хафиза Делак-оглу и даже родила от него девочку. Стамбульский кадий, не смея поставить перед собой Хуму, прогнал Делак-оглу из джамии, и тот отправился в Эдирне. Но в Баба Эскерии он умер от чумы, и когда Хума узнала об этом, то оставила сераи, метнулась в Ени Хисар, откуда тайком пробралась до могилы Делак-оглу, откопала тело, убедилась, что он действительно мертв, вновь зарыла, вернулась в Стамбул и закрутила, как прежде с Делак-оглу, с его братом, тоже хафизом. Когда же молодой хафиз изменил Хуме, она плюнула ему в лицо и утешилась с придворным луноликим конюхом, потом взяла еще раба-черкеса, потом еще одного раба-конюха, затем какого-то чауша, прислужника джамии султана Ахмеда, – и все это не за свою необыкновенную красоту, а за деньги, за дурные и несметные деньги. И так тянулось до тех пор, пока Бали-бег, не выдержав позора, не пожаловался султану Селиму, и тот укрыл свою сестру где-то на островах, подальше от соблазнов.

Не зная, что можно сказать на такие странные россказни, Хуррем запела припевочки: «Чи ти мене вчарувала, чи трутiвки дала, ой що ж бо ти менi розум зовсiм вiдiбрала? Ходжу, нуджу, гукаючи, говорю з собою: «Чи ти тужиш так за мною, як я за тобою?»

Пение ее отозвалось эхом в гареме и в разнеженности хамама, нашло отзвук и там и сям, запели и другие одалиски, песни были печальные и безнадежные, протяжные и короткие, как вскрик, молодые голоса ударялись в высокие каменные своды, падали вниз, точно раненые, некоторые лились ровно и несмело, другие дерзко взлетали вновь и вновь под самый купол, точно хотели пробиться наружу через те стеклянные колпачки, что впускали в хамам узкие струи яркого солнечного света. Хуррем запела новую: «Посiяла-м руту круту помiж берегами; ой, як тяжко менi жити помiж ворогами! Що ж я маю та й бiдненька з ними учинити, кого ж бо я вiрно люблю, з сим менi не жити. А вже ж моя рута крута береженьки поре, а вже ж моi вороженьки попiд боки коле. Ой, пiду ж я рутi крутi верхи позриваю, вороженьки спати ляжуть, я си погуляю. Колом, колом по-над водом, там стеженьки в’ються, часом душа невинная, люде набрешуться…»

В соуклуке появился кизляр-ага, нарушил неприкосновенность хамама, за что незамедлительно и поплатился, покрывшись обильным потом. Четырехглазый нашел взглядом валиде, направился к ней. Никто даже не закрывался от глаз черного дьявола, который и без того видел не раз каждую из них в чем мать родила. Кизляр-ага уже давно воспринимался ими не как живой человек, а как нечто вроде подвижного орудия султана, этого султанского прислужника ненавидели они тяжко, люто.

Кизляр-ага поклонился валиде, прижав сложенные лодочкой руки к груди, печально произнес:

– Умер сын нашего высокого повелителя Мурад.

Только теперь Хуррем вспомнила, что возле них нет Махидевран.

В Стамбул пришли чума с черной оспой.

ЛЕСТНИЦА

Прошлое, даже отступая, не исчезает в человеке бесследно, оно переплетается с настоящим, порой лишь маячит на горизонтах сознания, всплывает в мучительном воспоминании или же приходит в снах.

Кто она – Хуррем или Настася? Что в ней перевесит для нее самой и долго ли она удержится в неестественной своей раздвоенности, когда прошлое отнято у нее навеки, а настоящее призрачно, неопределенно и тревожно?

В ту ночь, когда султан высадился из своей барки в садах гарема, пришли к ней два страшных сна.

Первый был для Хуррем. Собственно, и не сон, а страшная явь вымирающего Стамбула. Мертвые дома, мертвые улицы, огромные черные возы вывозят трупы за врата Стамбула, везут их навстречу победоносному войску, которое султан ведет из-под Белграда. Черные люди, в просмоленной черной одежде, вытаскивают умерших из домов, подбирают на улицах, во дворах мечетей, на базарах. Закрыт Бедестан, опустели мечети, не раздаются с высоких минаретов звонкие азаны муэдзинов, всюду только следы смерти, пожаров, грабежей, эти жуткие возы, полные трупов. Черные возы, черные кони, черные люди в черной, просмоленной одежде и черные костры за вратами Стамбула, на которых сжигают трупы.

И вот она идет по мертвому Стамбулу, и нигде ничего живого, ни человеческого голоса, ни пения птиц, ни звериного рыка, – только мертвый всплеск воды в мраморных фонтанах, на плитах которых упорно повторяются слова Корана о том, что только вода дарует всему жизнь; идет по Стамбулу не Настася, а Хуррем, султанская жена, баш-кадуна, а ей навстречу через Эдирне-капу входит султан Сулейман, без свиты, сам-один, и не на коне, а пеший, весь в золоте, печальный и несчастный, и протягивает к Хуррем руки, умоляя о чем-то, и тогда она видит, что золото на нем такое же черное, как все в мертвом Стамбуле.

Ни проснуться, ни застонать от жуткого зрелища смерти, потому что брошена она в пропасть нового сна, теперь уже сна для Настаси, для той, что была где-то и когда-то, но и для той, что есть здесь, раздвоенная между прошлым и настоящим, между жизнью и прозябанием, которое невыносимее и тяжелее смерти.

Как будто послала ее мамуся Александра в погреб снять с отстоявшегося молока сметану в крынку – пекла для батюшки Гаврила пирожочки с творогом, из простого теста, на сковородке, смазанной сливочным маслом (смазывала сковородку перышками), горячие пирожочки с холодной густой сметанкой батюшка очень любил на похмелье, а еще больше любил похваляться теми пирожочками: его Александра умела их печь так, как никто не только в Рогатине, но, пожалуй, и в самом Львове, а то и в Кракове.

Погреб был во дворе, близ малинника, большой и глубокий, в погребице перед перекладиной висели пучочки сухих трав, которые мамуся собирала для ведомых только ей нужд, тяжелая дубовая дверца закрывала люк так плотно, что поднять ее мог разве что сильный мужчина, но Настася давно уже приноровилась закладывать в большое кольцо на дверце палку-рычаг и ловко поднимала ее, – ведь в летний день приходилось иногда бегать в погреб не раз и не два, а помощи от батюшки женщинам семьи Лисовских нечего было ждать. Держась за деревянный брус рамы, Настася ступила на верхнюю ступеньку лестницы, нащупала ногой следующую ступеньку, перенесла тяжесть тела на другую ногу и вдруг почувствовала, что ступенька обломилась под ней. Насилу удержавшись за брус, она рухнула всем телом вниз, зацепилась за последующую ступеньку босыми ступнями, осторожно продвинула руки по стоякам лестницы, держалась, собственно, больше руками, чем на той ступеньке, когда же стала нащупывать ногой следующую ступеньку, то та, на которой она стояла, тоже обломилась, и девушка сползла вниз, чуть не закричав от испуга, не в силах удержаться одними руками. Та новая ступенька, как только она ударилась об нее ногами, обломилась так же неслышно и выпала из стояков, как гнилой зуб. Настася поехала вниз теперь уже неудержимо, руки ее бессильно скользили по холодным осклизлым стоякам, ступеньки выламывались одна за другой, словно бы их кто-то подпилил или сгнили они все разом и именно сегодня должны все выпасть; крыночка для сметаны, которую она поставила у дверцы и должна была взять, как только станет устойчиво на лестнице, так и осталась там, наверху, а Настася сорвалась с лестницы, упала на холодное глиняное дно погреба, сильно ушиблась, но почти не ощутила боли, мигом вскочила на ноги, глянула вверх, увидела прислоненную к крутой стене высокую лестницу с верхней и двумя нижними уцелевшими ступеньками, лестницу, по которой никто уже не сможет ни спуститься сюда, ни выбраться отсюда, в бессильном отчаянье затрясла то, что осталось от лестницы, подпрыгнула зачем-то, хотя знала, что не допрыгнет никогда до той верхней ступеньки, в неудержимой ярости застучала кулачками в крутую стену погреба. Земля, желтая, холодная, склизкая, равнодушно восприняла бессильные те удары маленьких кулачков, так же равнодушно восприняла бы и Настасины слезы, но девушка и не собиралась плакать, она закричала изо всех сил, голосом, еще полным надежды, без отчаянья и растерянности, ибо все напоминало бессмысленную шутку. Кто-то же да услышит!

Она кричала долго и тщетно. Никто не приходил выручать ее, никто не слышал, не обеспокоилась мамуся ее исчезновением. Но ведь должны обеспокоиться!

Она снова закричала, может, еще громче и с еще большей надеждой, и в самом деле помогло, кто-то услышал, кто-то прибежал к погребу, заглянул вниз и без размышлений прыгнул к Настасе. Не помощь, а еще один соучастник ее несчастья?

Но неизвестный не считал себя жертвой, пожалуй, и не заботился о помощи Настасе. Мигом кинулся подбирать ступеньки, жадно сгребал их в охапку, сгибался над ними, чуть не ползая на карачках по дну погреба, и упорно повертывался к девушке спиной, словно бы хотел заслонить свою ненужную добычу.

Настася пристальнее посмотрела на того странного человека и с ужасом почувствовала, что уже никакая она не Настася, а… Хуррем, и не в Рогатине она, а неведомо где, и человек этот не кто-то неизвестный и чудной в своем ретивом собирании ненужных деревянных чурок, а ближайший султанов прислужник и любимец грек Ибрагим, купивший ее на Бедестане и подаривший Сулейману в гарем. Ибрагим был одет как дильсиз из свиты султана. В дамасковом ярком кафтане, подпоясанном в три обхвата поясом из крученого шелка, в шелковых тонких штанах, в высокой шапке, покрытой листком золоченого серебра. Сбоку за поясом у него был дорогой кинжал, украшенный слоновой костью. Все это – шелк, золоченое серебро, слоновая кость, странная одежда – так не шло к рогатинскому погребу, что Настася чуть не засмеялась в округлую Ибрагимову спину. А он тем временем, мгновенно размотав с себя тонкий пояс (этими поясами страшные дильсизы по султанскому повелению душили людей), стал связывать собранные ступеньки, еще больше округляя спину и жадно нагибаясь над своей добычей, а потом отскочил в самый дальний угол погреба и, поблескивая густыми острыми зубами, засмеялся Настасе (или Хуррем?) и крикнул по-гречески:

– Ага, у меня есть, а у тебя нет!

Ей даже невдомек было, что она понимает по-гречески, – так удивлена и напугана была неожиданным появлением Ибрагима и всем этим происшествием. Только что была непуганой, теперь стала напуганной. Непугана-напугана. Два слова бились в ней, как птичка в клетке, наполняли сердце отчаяньем и безнадежностью. Непугана-напугана.

А Ибрагим кружил вокруг нее, подпрыгивал, не выпускал из рук охапку ступенек, опутанных длинным шелковым шнуром, и то и дело выкрикивал свои дурацкие слова на разных языках, которых Настася еще не могла знать, но которые – о диво и ужас! – понимала!

Отступая от Ибрагима, отыскивая опору (или защиту?), она ощутила сквозь тонкую кофтенку холодную осклизлость лестничного стояка и теперь уже не отступала оттуда, стояла на дне глубоченного, как безнадежность, погреба, а Ибрагим все прыгал, торжествуя, но постепенно утихомирился, остановился, поглядел на девушку внимательнее, и она увидела в его глазах такой же испуг, какой ощущала и в своих собственных. Он все понял. У него были ступеньки, но без лестницы. Она завладела лестницей, хоть и без ступенек.

– Отдай мне! – показал он рукой на высокие стояки, скрепленные лишь вверху и внизу тремя поперечинами.

– Не отдам! Отдай ты!

– Не отдам! Ты отдай!

– Тебе – никогда!

– А я отниму!

– А я не дам!

Он бросился было к ней, но испугался, что и впрямь может потерять свое, вильнув спиной, отбежал подальше. А она боялась оторваться от своего, схватилась за стояки обеими руками, выпятила грудь – попробуй подойди!

Проклятие и нелепость! Забыла, что должна кричать, звать на помощь, забыла, где она и кто, следила только за движениями своего противника, за коварной игрой его глаз и нервного лица, знала, что должна любой ценой отобрать то, что он держит, и ни за какую цену не отдать свое, но не видела для этого никакого способа, кроме одного – уничтожить этого человека, убить его решительно и безжалостно, тогда поставить ступеньки на место и выбраться на волю. Она никогда никого не убивала. Ну и что? Пока была Настасей, не убивала и не стала бы убивать ни за что. Но теперь она Хуррем, а кто знает, что это за женщина? И знает ли она сама о себе хоть что-нибудь?

– Подойди ко мне, – холодно сказала она Ибрагиму. – Подойди, я должна тебя убить.

И от ужаса проснулась.

Лежала почти голая на своей низкой постели, съежившись то ли от холода, то ли от страха, уже и сбросив с себя сон, не могла пошевелиться, только мысль мучительно билась в ней, ужасающая мысль о том, что вся жизнь вокруг нее, в сущности, не что иное, как глубочайшая безысходность, на дно которой брошено множество несчастных людей, и одни из них обладают стояками лестницы, другие – ступеньками, каждый изо всех сил защищает свою собственность, никто не хочет поделиться с другим, помочь другому, помогая тем самым и себе, и потому всем им суждено оставаться на дне, в безысходности, в безнадежности навсегда и навеки, ибо это неизбежно, как судьба, и никто не в состоянии что-либо изменить.

– Проклятый мир, – шептали неслышно ее губы во тьме, – проклятый, проклятый! Мамуся, спаси меня!

Жуткий тонкий стрекот наполнял темноту покоя, темнота была сплошным тоскливым стрекотаньем, точно мириады крохотных железных жал летели отовсюду, ударялись друг о друга, раскаленно клевали ее нежную кожу, все тело и стрекотали, стрекотали сухо, тоненько, словно бы даже повизгивая. Хуррем вспомнила, что с вечера не закрылась муслиновым пологом от москитов. Может, и сны от этих невыносимых москитов?

АИСТЕНОК

Мудрая уста-хатун, старая турчанка, приставленная для обучения султанских дочерей и молоденьких одалисок гарема, рассказывала Хуррем про османских султанов и про их предков-сельджуков (кого убили, кого задушили тетивой лука, кого отравили, кто умер смертью таинственной и страшной), знания, переплетались в ней с ее долгой-предолгой жизнью, собственно, вся ее жизнь стала теперь сплошным знанием. Темнолицая, усатая старуха была набита таким множеством историй, что их хватило бы на тысячи таких жадных умов, как у молодой полонянки с Украины, и из тех ее историй запомнилось Хуррем с особенной силой повествование про анатолийских орлов и перелетных аистов.

Правда или выдумка, но ведь какая жуткая!

Будто бы всякий раз ранней весной, когда из Египта летят на далекую Украину стаи аистов, встречают их на пути темные стаи анатолийских орлов. Орлы собираются с отдаленнейших гор на побережье Эге Дениза, и когда утомленные перелетом через море аисты пробуют перебраться с Эгейских островов на материк, над белыми от солнечного зноя горами мирных странников встречает смерть. Испокон веков живут под тем голубым, вылинявшим от зноя небом, среди белых камней могучие орлы, и никогда они не подпускают никого, кто хочет проникнуть на материк с моря и островов, повисают над безлюдными, опаленными солнцем горами мрачной летящей стеной, бьют насмерть все живое – все идущее, ползущее, бегущее и летящее.

Аисты знают, какая судьба уготовлена им над белыми горами, но знают также и то, что где-то далеко-далеко ждут их огромные реки со сладкой водой, ждут беспредельные плавни, озера и непроходимые болота, все они, от могучих аистов-вожаков до молоденьких аистят-первогодков, родились в тех далеких зеленых краях и должны возвращаться всякий раз туда, возвращаться снова и снова, всегда и вечно, ибо их аистиная перелетная жизнь есть не что иное, как беспрестанное возвращенье к местам своего рождения, к тому, что навсегда остается самым родным. Хоть дорога далекая, тяжелая и кровавая, хоть многие из них не долетят, не прилетят и не вернутся никогда, но все равно надо всякий раз биться грудью, крылами, через силу, в отчаянном клекоте прорываться и пробиться к родной отчизне – не остановят их преграды, препоны, опасности и чья-то злая воля!

Тысячи лет летят так аисты, не меняя своих путей, и тысячи лет встречают их над морем мрачные орлиные стаи, которые пытаются скинуть аистов назад, в море, отогнать от своего материка, побить, растерзать, уничтожить, но не отступают аисты, не пугаются, смело и отчаянно идут грудь на грудь, крыло на крыло, старые вожаки первыми принимают удар, идя на стену старых орлов. Происходит все это на невероятной высоте, аисты не боятся ни орлов, ни высоты, они не пугаются падений и смертей, потому что им надо пробиться во что бы то ни стало, знание этого живет в их крови так же, как в орлиной крови живет знание того, что каждого, кто прилетел с моря, надо сбросить назад, в море, или кровью его окропить белые камни материка, разорвать его на белых камнях, еще более острых, чем орлиные клювы и когти.

И пока старые аисты-вожаки принимают на свои нечувствительные к боли тела первый удар, пока на подмогу им наплывают новые и новые волны аистиного войска, молодые аистята-первогодки, еще не окрепшие ни телом, ни духом, отрываются от стаи и, выгнув крылья, устремляются к самой земле, припадают чуть ли не к самым белым острым камням, в пугливом шуршании крыльев, в лихорадочной торопливости отдаляются от места битвы, углубляясь в материк дальше и дальше, недостижимые для орлов, которые не умеют летать низко над землей, побеждая старых хищников если и не силой и мощью, то умом и ловкостью, коим научили их старые аисты.

И так продолжается уже тысячи лет, льется кровь, падают с высоты убитые гигантские птицы, идет сила на силу упорно, ожесточенно и неотступно, а разум и ловкость между тем спасают самых младших, и каждую весну снова прилетают к Дунаю, Днепру и Днестру аисты, находят старые гнезда, ждут своих аистих и дают начало жизни новой и вечной.

Тяжелы гаремные ночи, но еще более тяжелы дни, ибо одиночество и безнадежность с еще большей остротой ощущаются, когда ты окружена подглядываньем, подслушиваньем, крадущимися шагами, таинственными шепотами, недоверием и враждебностью. В такие минуты весь османский мир представлялся Хуррем теми кровавыми орлами с белых анатолийских гор, а Славянщина, которую они терзали вот уже свыше двухсот лет, беззащитными мирными аистами, несчастными, обреченными навеки, но и неуступчиво упорными в своем существовании, в постоянном возрождении, в необратимом возвращении к своим истокам, к отчизне.

Первым, пожалуй, начал сын Орхана, внук Османа, султан Мурад. Побил на Марице болгарское войско, захватил Эдирне и перенес туда из Брусы свою столицу, присматривался к тому, как бьются между собой сыны болгарского царя Асена Шишман и Стратимир, ослабляя и без того обессиленную свою державу, которая распалась после смерти Асена и теперь неминуемо должна стать чьей-то добычей: венгерского ли короля Уласло, сербского ли князя, уже захватившего под свое влияние Македонию, а то и самого папы римского, стремящегося окатоличить эти православные богатые земли. Но Мурад был ближе всех к лакомому куску, к тому же обладал и силой наибольшей. Шишман, чтобы задобрить грозного соседа, вознамерился отдать ему в гарем родную сестру Тамару. Царская дочь славилась невиданной красотой. Пятнадцатилетней была отдана в жены воеводе Драгашу Деяновичу, но воевода пал смертью храбрых на поле боя, не успев прикоснуться к своей юной жене, и теперь Тамара в свои двадцать лет не знала доподлинно, кто же она, молодая вдова или перезревшая девушка. Вся Европа добивалась Тамариной руки, наслышавшись о ее красоте, присылал Шишману сватов сам венгерский король, но Шишман, боясь окатоличивания своего края, все держал и держал красавицу сестру подле себя, и та уже готова была пойти хоть в монастырь, но и туда дорога ей была заказана, потому что в жилах ее текла смешанная кровь – от отца-христианина и матери-еврейки.

И вот царская дочь должна была идти рабыней в гарем к турку! Когда Шишман сказал сестре о своем намерении, она не стала укорять предателя-брата, только вздохнула и тихо сказала: «Если это твоя и божья воля, то пусть свершится».

Шишмановы послы прибыли в Эдирне с богатыми дарами, поклонами и царской дочерью. Мурад захотел посмотреть на нее, прежде чем посылать в гарем, где она должна была пополнить число несчастных невольниц. Когда же увидел прекрасную болгарку, то дрогнуло даже его жесткое сердце, и он заявил послам:

– Эта прекрасная девушка не может быть рабыней в моем гареме. Она достойна носить царскую корону и будет моей женой. Шишману прощаю его грехи. С сегодняшнего дня земля его под моей защитой.

Забрал Тамару, забрал Шишманову землю, а через восемь лет на Косовом поле разбил и сербское войско, пустив османских коней до самого Дуная.

На Косовом поле погиб сербский князь Лазарь, погибли все его храбрейшие юноши, султан Мурад, наслаждаясь победой, ехал по полю боя, конь его топтал павших, стоны умирающих звучали музыкой для победителя, радостно гремели османские барабаны, и никто из свиты султана, ни один из самых бдительных телохранителей падишаха не заметил, как поднялся меж умирающими сербскими воинами Милош Кобылич, стал перед конным султаном и ударил его ножом прямо в печенку.

Отнесенный к своему шелковому шатру, султан вскоре скончался, младший сын его Баязид, закрывший отцовы глаза, был провозглашен янычарами новым султаном, когда же в султанский шатер возвратился старший сын Мурада Якуб, преследовавший недобитого противника, Баязид велел удушить брата у себя на глазах, чтобы не иметь соперника на троне.

И снова надо было задобрить хитрого победителя, и снова молодым телом славянки. Еще не остыло тело князя Лазаря, а уже приведена была к Баязиду его пятнадцатилетняя дочь Оливера, и когда двадцативосьмилетний Баязид увидел ее красоту, то вспыхнула в нем такая страсть, что велел поставить девушку в джамии в Аладжахисаре перед кадием и муллой, чтобы те засвидетельствовали его брак с княжеской дочерью. До этого, кроме множества гаремниц, у Баязида было две баш-кадуны – дочь турецкого бея Давлет-хатун и греческая принцесса. Но то были жены не для любви, забыл о них, как только взглянула на него своими большими глазами Оливера, как только увидел ее золотые волосы, навек запутался в них своим взглядом и всеми своими помыслами. Велел закрыть ей лицо шелковым чарчафом, чтобы ничьи мужские глаза, кроме его собственных, не глядели на такую красу, хотел отправить Оливеру в гарем, чтобы немного там подросла, но понял, что не может без нее прожить ни одной минуты. Назвали Оливеру «Баш-кадуна Султания», выполнялись малейшие прихоти Оливеры, братьев ее Стефана и Вука султан принимал при дворе, как самых дорогих гостей, впервые на османских приемах появились греческие вина и сербская ракия. Неизвестно, не завладела ли бы окончательно душой Баязида прекрасная Оливера, если бы внезапно не появился из глубин Азии лютый хан Тамерлан и не разбил войско победоносного султана на поле Чубук близ Анкары, захватив в плен самого султана.

В железной клетке возили султана Баязида вслед за войлочными юртами хромого кочевника. Может, видел из своей клетки Баязид, как жгли и грабили орды Тамерлана первую османскую столицу Брусу, как превратили в конюшню наибольшую святыню Брусы Ул-джамию, как захватили его гарем и полонили Оливеру с двумя ее маленькими дочерьми.

Тамерлан устроил банкет для своих нукеров[59 - Н у к е р ы – последователи, ученики.], сидел на белом ковре, поджав под себя перебитую, негнущуюся ногу, смотрел, как принесли в железной клетке пленного султана Баязида, велел, чтобы прислуживала ему и его гостям жена султана Оливера, совсем нагая, только в драгоценных украшениях и с прозрачной кисеей на бедрах. Оливера не боялась смерти, но когда ей сказали, что за непослушание будут убиты ее дочери, она подчинилась и понесла кровавому Тамерлану золотую чашу с кумысом. Шла, как голая по снегу, руки ее дрожали, кумыс расплескивался на белые бедра. Тамерлан, прищурившись, спокойно созерцал вельможную пленницу, его старые нукеры смотрели на Оливеру так же спокойно, зато нукеры помоложе насилу подавляли в себе кипение крови, готовы были вскочить навстречу этой женщине, и если бы не было там их повелителя, неведомо, чем бы все кончилось. Оливера не видела никого и ничего, видела лишь свой стыд, свое падение, свой позор, поэтому даже не удивилась, когда чуть не наткнулась по пути на железную клетку, в которой, вцепившись в прутья побелевшими пальцами, закусив губу, чтобы не взвыть от боли и ярости, стоял ее повелитель, ее возлюбленный муж султан Баязид.

Поцеловать бы ее лицо, которое дороже ему всего мира, отереть прах с ее ног и приложить к глазам, как целительное лекарство. Но только стон и мука. Ибо эти белые ноги шли не к нему и не для него.

Оливера еще нашла в себе силы, чтобы подойти вплотную к клетке и сквозь прутья сказать Баязиду:

– Делаю это, чтобы спасти моих детей, мой несчастный заточенный повелитель!

Не сказала «наших детей», а только «моих». Хотела нести чашу с кумысом дальше, но потеряла сознание и упала.

Этого надругательства Баязид уже не стерпел. Проглотил яд, который скрывал в своем золотом перстне. И как ни добивался Тамерлан, чтобы врачи спасли султана, потому что должен был повезти его в Самарканд как величайшую добычу, против яда оказались бессильными все средства.

Только через десять лет после смерти Баязида и разрухи, содеянной ордами Тамерлана, было восстановлено Османское царство. Старший сын Баязида Мехмед умер от перенапряжения во время охоты на вепря, младший сын Мурад долго боролся с названым братом Мустафой, наконец утвердился на престоле, снова османская грозная сила нависла над славянским миром, и снова, чтобы задобрить султана, брошена была ему в жертву молодая женская жизнь. Сербский деспот Георгий Бранкович послал Мураду в жены свою дочь, племянницу Оливеры, принцессу Мару.

Мурад, даже не взглянув на Мару, отослал ее в Брусу, в гарем, когда же после походов против венгерского короля прибыл в столицу и перед ним поставили Мару без ничего, лишь в прозрачной перевязи на груди, влюбился в нее безумно, немедленно сделал ее женой, а потом – чего не бывало никогда у Османов – отрекся от престола в пользу своего тринадцатилетнего сына Мехмеда. На поле Мигалич возле Брусы, собрав своих вельмож, он сказал им: «До сих пор я много воевал, шел от победы к победе, теперь хочу остаток жизни провести мирно, далеко от распрей мира. Отказываюсь от царского престола в пользу сына моего Мехмеда, сам отбываю в Манису отдохнуть».

Не было для Мурада с тех пор ничего милее на свете, чем Мара. Глядел бы неотрывно в ее зеленые очи, положив голову на пышную ее грудь, забыв о всех заботах, о державе, о самой жизни.

В Манисе возвел замок, окруженный садами, построил фонтаны, пруды с прозрачной водой. В шелесте листвы, в журчанье воды, в теплых ветрах с недалекого моря – голос и смех и вздохи его возлюбленной Мары, а более ничего.

Как в древней песне: «Выпить бы вина цвета твоего румянца – и опьянеть. Твои груди – как аллахов рай, войти бы туда и нарвать яблок. Лечь между твоих грудей и заснуть. А потом отдать душу ангелу смерти пусть придет за нею».

Однако по требованию беев пришлось снова стать во главе войска, чтобы победить крестоносцев, которые шли на империю, после чего опять отдал престол сыну Мехмеду и вернулся в Манису, где была Мара. Умер вскорости, хотя был еще не старым (сорока семи лет). Говорили, что от холеры, но догадки были – отравлен. Сына Мариного Ахмеда Мехмед велел задушить, «чтобы сберечь единство, порядок и мир в державе», самое Мару отослал в Сербию, где не могли принять ее ни люди, ни сам бог, поэтому она вновь возвратилась в Турцию и умерла незаметно, лишняя и чужая для этой чужой земли и навеки оторванная от земли родной.

Даже аисты были счастливее женщин. Потому что как их ни били, как ни уничтожали, ни бросали на твердую землю, сколько из них ни истекали кровью, ни разбивали сердца о белые камни, все же они всегда побеждали, прорывались сквозь смерть и летели в родные края, чтобы дать начало новой жизни.

Наслушавшись преданий о безжалостных Османах, Хуррем невольно ставила себя не среди тех знатных славянок, царских и княжеских дочерей, а между аистят с неокрепшими крылами, но с неугасимой жаждой жить и бороться. Уже и не рада была, что вслед за своим непутевым и несчастным отцом называла себя в шутку королевной. Не хотела сравняться ни с королевнами, ни с княжнами, ни с боярскими дочерьми. А хотела быть аистенком, маленьким, быстрым, неуловимым, смело бросаться в бой с османскими безжалостными орлами и побеждать их.

Сумеет ли и она, маленькая птаха, аистенок, победить османского орла, в хищные когти которого брошена ее жизнь?

КОЛОДЕЦ

А может, он сядет здесь у воды и будет смотреть на ее неустанное движение и на то, как снуют тени под прозрачной волной, и на полыханье осеннего стамбульского солнца на лоснящейся поверхности моря? Может быть, и он хотел стать таким чистым и незамутненным, как эта вода, но держава заливала его отовсюду тяжелой мутью, и душа его – он ощущал это все острее, – бессильная сопротивляться, становилась такой же мутной, как та великая славянская река, которая смешивала пречистые свои воды под высоким белградским берегом с глиняной взбаламученностью своего дерзкого притока. Грязь всегда бьет в душу, в самое сердце, и спастись от нее невозможно. Получив одно, теряешь что-то другое, может, и более дорогое. Чем больше найдешь, тем больше утратишь. Взбираешься на заоблачную высоту не для того ли, чтобы мучительнее ощутить весь ужас падения? Уже год, как он владел наивысшей властью в своей земле, а может, и в целом мире. Власть оставалась для него непостижимой и загадочной в такой же степени, как был загадочен он, султан, для посторонних глаз. Власть утомляла и угнетала. От нее невозможно было укрыться, отдохнуть. Нависала над ним, как камень. Сидеть и ждать, пока она раздавит, не приходилось, поэтому он вынужден был что-то делать, действовать, – так, пошел на Белград и сразу достиг успеха, какого не знал ни один из Османов. Удовлетворился ли этим? И порадовалось ли его хмурое сердце? Не смог бы ответить даже самому аллаху. Неопределенность и растревоженность выливал в стихах, которые никому не мог прочитать. Единственный человек, с которым он делился всем, – Ибрагим – даже тот не хотел постичь великой растревоженности, наполнявшей султанову душу. А что стихи без читателя? Переписанные самым умелым каллиграфом, лягут навеки в султанском книгохранилище так же, как диван покойного султана Селима, – даже нищенствующие поэты, которые бродят по базарам с чернильницей за поясом, готовые за мизерную акча[60 - А к ч а – монета.] переписать первому встречному свое последнее стихотворение, даже они, если говорить откровенно, счастливее самых пышных султанов, обреченных на загадочное молчание, от которого нет спасения. Как завидовал Сулейман разгромленному его отцом персидскому шаху Исмаилу, стихи которого разлетелись тысячеусто песнями кызылбашей. А сочинял их шах под именем поэта Хатай, наверное, также в часы одиночества и усталости от всемогущества власти, без надежды на возможность общения с людьми, и – как знать! – если бы не разбил его войска султан Селим, может, залегли бы те стихи тоже неподвижно шахским диваном, но несчастье дало им крылья, и разлетелись они – теперь не соберешь, не удержишь, не запретишь, не уничтожишь! Сила бывает и в бессилии. Он же владел силой несокрушимой, доказал это только что всему миру на берегах Дуная, но та сила была не в состоянии побороть растревоженность его души, непостижимую для него самого. Он кинулся в чужую землю, в чужие просторы, подчиняясь голосу предков и голосу тех просторов, и долго ему казалось, что именно в этом спасение, но со временем, упорно вглядываясь в могучее течение славянских рек, услышал голос иной, женский или детский, тот голос звал его оттуда, звал с неба и на небо, голос неведомый, слышал его когда-то или и не слышал, голос как печаль и щемящая боль в сердце, все бы отдал за него, за то, чтобы приблизиться к нему на вытянутую руку, на взгляд, на вздох, но где его найти? Просторы безмолвствовали. Молчали разрушенные, сожженные города, молчала разоренная земля, молчали убитые люди – порубленные, посеченные, задушенные, живьем закопанные в землю, молчали, ибо уста их были полны земли, как у тех двух венгров, закопанных Ибрагимом уже после взятия Белграда в позорной мстительности и жестокости. Сам выдумал эту кару или выдумали они вдвоем – султан и его приспешник? Какое это теперь имело значение? «Ведь человек создан колеблющимся, когда коснется его зло печалящимся, а когда коснется его добро – недоступным…»

От Белграда почти убегал. Словно бы не хотел иметь ничего общего с теми, кто невредимо возвращался с берегов Дуная убийцами, грабителями и победителями. В Стамбул прибыл тайком, залег в неприступных глубинах серая, никого не подпускал к себе, не хотел видеть даже Ибрагима, отказал во встрече самой валиде, лишь черный кизляр-ага по ночам водил к султану то Гульфем, то других одалисок, привезенных еще с манисским гаремом, и теперь они были единственными, кто мог хвастать и гордиться милостями и вниманием самого падишаха. Тогда снаряжена была султанская барка, устлана коврами, посажены на нее были арфистки и одалиски, и Сулейман долго катался по Богазичи, и море звучало музыкой, пением и смехом. Султанские дети умирали один за другим, отчаявшаяся Махидевран рвала на себе волосы, билась от горя о землю, а Сулейман словно бы и не замечал ничего, пустился в распутство, тяжкое и бездонное, так, словно бы навсегда забыл о величии, которому служил первый год своего властвования с достойным удивления рвением.

Никто не знал о том таинственном женском голосе, что преследовал султана, никто не слышал того голоса, слышал его только Сулейман, все попытки заглушить тот голос оказались тщетными, голос звал султана снова и снова – куда, откуда?