
Полная версия:
Радикальный декрет
— Вызвали для сверки описей, — сказала она, глядя на ящики, а не на папку. — Я поняла по вызову.
— Сверяйте, — сказал Рунов и придвинул лампу.
Он читал, и слышал, как за спиной, у входа, ровно дышит Тихон Кириллович — так соблюдают минуты тишины после заупокойной службы. Записка Мечникова была цельная — та самая, чей обрывок Рунов носил теперь в подкладке кителя, развёрнутая, с полями, исписанными убористым, торопливым почерком. «Перераспределение» шло у Мечникова не как биология. Он писал о связи: время одного человека не вырезается, оно подшивается к другому вместе с памятью носителя. Целая история — со вкусами, со страхами, с голосом матери — переезжает в чужое сознание, как мебель при высылке.
«Мы открываем не бессмертие, — читал Рунов, — а банк, где заём обязательно возвращается с процентами. Но платят не деньги».
Он прочёл это вслух — не для Марьи, просто чтобы услышать. И в подвале слово «проценты» прозвучало похоронно. За тонкой перегородкой капала вода: где-то текла труба и отсчитывала капли вместо секунд.
— Товарищ Гвоздёва, — спросил он, не оборачиваясь. — Сколько вам было, когда вас лечили от тифа?
Вопрос вышел не по-уставному, и он сам это заметил. Марья села на перевёрнутый ящик, и что-то в её спине сгорбилось, будто за все годы она впервые нашла место, где можно сгорбиться.
— Двадцать один. Семь лет дали. Мать их отдала.
— Отдала — или у неё изъяли?
— Это одно и то же, комиссар. Так было написано в извещении.
— Извещение писала комиссия. А вы спросите у памяти. — Он замолчал и открыл последний лист записки. — Мечников пишет: время подшивается с памятью. Целиком. Ваша мать не отдала семь лет, Марья Сергеевна. С памятью их взяли. Значит, где-то живёт кусок её — и он не думает о вас словами, которые вы помните.
Марья не ответила. Она расстегнула манжету — просто так, без надобности, — и Рунов увидел, как дрожит у неё кисть. Потом заговорила, ровно, как давая показания:
— Я всегда считала это справедливостью. Дочь выжила — значит, мать не зря. Теперь не знаю, товарищ Рунов. Если её время живёт в ком-то ещё — с её запахами, с её песней, — то она умерла не до конца. Или не начала. Я не знаю, как это назвать.
В этот раз он не отмахнулся. Он запомнил, как она произнесла «не до конца», и подложил под это слово что-то своё, в чём не признавался и себе.
Копировали молча: Рунов выводил строки в блокнот, Марья держала лампу, Тихон Кириллович сидел на ящике и катал новый огарок в папиросную бумажку — не курил, только катал; пальцы помнили движение лучше, чем голова. В конце часа Рунов опустил руку на дно папки и наткнулся на лист, которого в описи не значилось. Список первых добровольцев, восемнадцатый год. Десяток фамилий, у каждой — дата и подпись согласия. Одна строка была залита чернилами — не каплей, не небрежностью: зачернена ровно, аккуратно, с намерением. Внизу листа — резолюция: «Изъять из учёта. Смольный, секретариат».
— Его не вычеркнули из списка, — сказала Марья тихо. — Его вычеркнули из страны.
Тихон Кириллович не обернулся. Он смял так и не зажжённую папиросу и сказал в пустоту:
— В тот год вычеркнули троих. Двое из них теперь управляют вами.
На выходе, у последней ступени, он притронулся к рукаву Рунова.
— Уходите поодиночке. И посмотрите, кто стоит напротив окна дворника.
Дворник цедил воду из бочки, а напротив его окна, у трамвайной остановки, стояли двое в ватниках. Не смотрели на дверь — смотрели поверх, на окна второго этажа, и от этого смотрели ещё страшнее: они уже всё разглядели. Рунов прошёл мимо, не ускоряя шага, и почувствовал, как на лбу выступила мелкая испарина, хотя ветер кусал за щёки. Марья вышла следом через пять минут, с описью, как приказано, и они не обменялись ни взглядом.
— Они за Тихоном Кирилловичем, — сказала она вечером в служебной комнате, не поворачиваясь к нему. — Не за нами. Мы им прицеп.
Рунов застёгивал манжеты, и пальцы не слушались.
— Я хочу предупредить его.
— Придёте с предупреждением — они его запишут. Придёте за ним — они его уведут раньше. Вы ничем ему не поможете, только покажете, что мы в связке.
Он понимал, что она права, и от этой правоты хотелось ударить по столу. За окном во дворе гремела крышка мусорного ящика — звук до того будничный, что казался издевательством. Он сидел, сжимая в кулаке ложку, словно ложка была вещью, которую можно испортить. Ночью лежал, не раздевшись, и смотрел в потолок. Впервые за пять лет он представлял себе человека, которого знал полдня, и не знал, жив ли тот ещё.
Три дня спустя в архиве стоял новый запах — сахарного чая и духов. В комнатке у коптилки сидела молодая сотрудница, энергичная, с рукавами, закатанными до локтя: «Повышение по линии идеологии», — сказала она легко, будто говорила о повышении по линии снабжения. Тихона Кирилловича не было. Утром за ним подъехала машина — «на переаттестацию», — и сослуживцы с тех пор не называли его иначе как «предшественник».
Рунов вышел на крыльцо, туда, где вечером разговаривал со стариком. Трамвай прозвенел и унёс звон. Марья догнала его, прижавшись к стене от ветра.
— Вы понимаете, что если он умрёт — записка умрёт вместе с ним? — спросила она. — Он единственный, кто помнит весь текст.
— Записка — копия, — сказал Рунов. — Подлинник живёт в подкладке кителя.
Он сказал это впервые вслух и услышал, как по-новому звучит слово «подлинник». Не бумага. Он сам. Он взял на себя то, что старик держал семь лет.
Марья не улыбнулась. Она смотрела на пустое окно второго этажа.
— Тогда вы теперь хранитель, комиссар. И вас будут искать, как искали его.
Вечером, разбирая переписанные страницы, она вдруг остановилась. Служебная записка Мечникова в Смольный — просьба «о личной аудиенции по вопросу условий эксперимента». Внизу — входящий штамп и расшифровка приёмной: дежурный секретарь, фамилия. Рунов взял лист в руки, и внутри похолодело. Эту фамилию он слышал недавно — в разговоре о резерве для Дуси. Один и тот же человек стоял у истока и у изъятия.
А ночью, добираясь до запасного жилета, он нащупал под подкладкой кителя бумагу, которой туда не клал. Клочок, сложенный вчетверо: адрес коммуналки на Обводном и одно слово — «ровесницы». Почерк — старческий, с наклоном влево. Тот самый, что оставил записку в коридоре. Кто-то снова был у его двери. Кто-то знал, что он ищет, раньше, чем он сам это сформулировал.
Рунов сидел у окна до рассвета и держал клочок, как держат неоплаченный счёт. «Система заметила нас раньше, чем мы начали. Но кто-то движется быстрее системы — и ведёт нас, как на помочах, туда, куда надо ей».
Глава 4.
Клочок с адресом на Обводном лежал на столе под углом к лампе, и адрес читался с обрубленным упрямством, как напечатанное обещание. Рунов не спал до четвёртого, переворачивал бумажку, как монету, и к утру понял простую вещь: его поведут. Не запугают, не предупредят — поведут, как слепого за руку, и покажут то, что должно испугать. С этим знанием он и поехал.
Коммунальная квартира №9 на набережной Обводного канала пахла прифронтовой уборной и старым чаем. В большой комнате, где за ширмой доили право на сон трижды, стояли три кровати — одна старше другой, как рассказы об одном дне. Зеркало в рост человека было заклеено газетой до половины: «чтобы не пугаться», — сказала бы хозяйка, но хозяйки не было: была очередь из трёх лиц.
Дарья Егоровна встретила его стоя, обтерев руки о фартук — так обтирают о фартук ложку. По паспорту времени ей было двадцать пять. По голосу — иная эпоха.
— Сундук наш, комиссар, — сказала она, не садясь. — Выпишите его на меня.
— Сундук отошёл фонду по уставу, гражданка.
— По уставу отменили собственность. А вечность семьи отменили? — Она подняла на него глаза, и в них было не старческое, а человеческое, невыносимое терпение. — Я жена бывшего. У меня сын умер. У меня внук умер. У меня остался правнук и сундук. Из всего, что я прожила, осталось железо с дном. Позвольте мне его хоть отпеть — потому что вы хоронить его не разрешаете.
Рунов достал блокнот. Рука писала «отказ, по мотивам устава» — и он смотрел на эти буквы, как на чужие.
За ширмой на краю кровати сидела Аксинья — вторая из трёх. Она молчала с той минуты, как он вошёл, глядя в одну точку на заклеенном зеркале. У третьей кровати стоял Егорка, правнук, сжав кулаки: у него был вид человека, который всю ночь дразнил судьбу, и всё ещё не выходит.
— Меня вызывают в комиссию, — сказал он глухо. — Мою невесту. Помолвку — «на пересмотр». Потому что я — ровесник прадеда. Прадеда! — Он почти смеялся, и от этого смеха Рунову стало жарко в воротнике. — Она говорит: не выходит за ровесника прадеда. А я её понимаю, комиссар. Я себя понимаю.
Внутренний голос Рунова, казённый и выглаженный, подсказывал: вписать в протокол «семья как социальная единица подлежит унификации», поставить штамп, уйти к одиннадцати. Но руки не двигались. Он поймал себя на сочувствии — и, как на пожаре, захотел вынести его из комнаты. Комиссару не положено. Комиссару можно устав, регламент, трибуну.
Дарья вдруг заговорила громче, голос сорвался на крик, но не на слезу: слеза у неё, видно, кончилась раньше, чем воскресенье.
— Вы отняли у меня и смерть, и старость, и право сказать «я прожила»! Я ждала, что хотя бы прощена буду — а у нас теперь и прощения нет, потому что живые не прощают, а вечные не умирают! Что вы мне оставили?
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
Всего 10 форматов

