
Полная версия:
Повесть о днях моей жизни
– Сук-кин сын! – кричит он и с размаху через стол бьет меня по темени кнутовищем так, что у меня выскакивает сахар изо рта. – Я т-тебя жизни лишу, такой, сякой! – визжит он и снова бьет, но я увертываюсь, кнутовище хлопает по скороводке, и пескари летят под лавку. Все сидят, разинув рты от изумления.
В первую минуту на меня нашел столбняк. Я смотрел, ничего не понимая, в жирное, свирепое лицо Шаврова; Мотя выронила из рук чайную чашку, и она со звоном покатилась по полу; отец склонил набок голову и даже зажмурился, а мать, как сидела на скамейке, сзади самовара, так и осталась неподвижною, с непрожеванным куском хлеба во рту. Только Калебан тянулся из-за плеч Созонта Максимовича, блестя серыми, навыкате, глазами, щелкал и хрипел:
– Украл, что ли, что-нибудь?
Шавров, стиснув зубы, взмахнул молча кнутовищем в третий раз.
– Я т-тебя…
– Постой, Созонт! – вскочил отец, хватая его за руку. – Не самоуправничай, не то плохо будет!..
Хозяин опамятовался. Опустив руки, он грузно сел на коник, рядом с отцом, вытер лоб полою, тряхнул оборочкой волос и, укоризненно смотря на меня, жалобно сказал:
– Что ж ты, пащенок, со мною сделал, а? Что ж ты сделал, жулик ты московский?
– Как ты смеешь бить чужого сына? – пришла мать в себя, поднимаясь со скамейки и смотря на Шаврова злыми глазами. – Какое ты право, рыжий сатана, имеешь? А? Да я тебе, разбойнику, всю голову сшибу ухватом!..
Мать бросилась к печке. Сестра ухватила ее за рукав.
– Дома мучили мальчонку, прибежал в крови, как резанный, и тут, при матери с отцом, увечишь, красномордый, а? Ты думаешь – богач? Ты думаешь, что на богатых нет управы? На-кось, выкуси!
– Отвяжись! – махнул рукой Шавров. – Сбесилась, черт немытый!.. – Он брезгливо сплюнул в угол.
После курной печки мать, на самом деле, была грязная, как чучело, в старом, клетчатом, прожженном в трех местах повойнике, изорванной рубахе и замызганном, полинявшем, в жирных пятнах, шугае, с оторванною проймой.
Калебан дергался и ржал до слез, а я лез дальше в угол под божницу.
Отец молча и внимательно рассматривал Шаврова.
– Что случилось? – наконец, спросил он, обращаясь не к хозяину, а ко мне.
– Ведь он, змеенок, жеребца испортил! – закричал Созонт Максимович, колотясь от злости и сжимая кнутовище. – Выстегнул вчистую глаз и убежал из поля, а? Подумай-ка, как его нужно казнить за такие дела, а? – Шавров захлебывался словами и чуть не плакал, глядя поочередно на всех. – Пахомка нынче утром приезжает из ночного… «Где же, мол, Ванюшка? Почему с таких пор, если я приказал стеречь до завтрака?» – «А ты погляди, грит, на Красавчика». – Подошел я: жеребец – как жеребец. «А ты, грит, погляди на левый глаз». – Я поглядел, да так и обмер: глаз-то – как подушка! «Господи, головушка моя несчастная, да кто же это, кричу, а? Да это кто ж так постарался, руки б того поотсохли?..» – «А кто постарался, грит, того уж нету: того черти с квасом слопали…» – «Чем же?» – «А кнутом, с верха: подъехал, хляснул да домой: пускай, бат, сдохнет вся его скотина, кровопивца, я к такой работе непривычен, меня дома заставляли что полегче робить… Накосяк через Телячьи Выпаски, овсами, укатил в Осташково, к своим…» – Гляжу вот – правда…
Шавров потен.
– Что ж ты мне наделал? – обращается Шавров снова ко мне. – Жеребцу-то цены не было!.. Ведь ты мне должен теперь двадцать лет за него служить, и то не выслужишь, чертенок ты несчастный, а? Стерва ты поганая!.. Хлопаешь глазищами, как б…, а конь испорчен, а? Куда мне теперь деть его? На водовозку?
Бессовестная ложь Пахома и его подлый подвох так меня ошеломили, что я сидел, как пришибленный, не в силах слова вымолвить.
– Отвечай, чего молчишь? – заорал отец, багровый, и, схватив меня за волосы, швырнул об пол.
– Тятя! – крикнул я.
Шавров впился в плечи, мать завыла, а я ошалел со страху. Созонт Максимович придавил мне к полу шею так, чтоб я не мог кричать, отец перебрасывал в кутнике одежду, отыскивая веревку или кнут.
– Обожди, я принесу, – сказал Калебан, – постой чуточку, Лаврентьич!..
Он приволок пучок свежих лозин, и меня, обнажив, секли попеременно отец и хозяин. Били с хрипом, чмоканьем, сопя и задыхаясь, избороздив все тело мое – от лопаток до колен – кровавыми рубцами.
VIГлаз у жеребца не вытек, а поджил, потому что Пахом так его ударил, что ядро осталось невредимым и разбухли только веки.
– Стал проглядывать чуть-чуть, слеза только шибка, – сказал Василий, отворяя нам с хозяином ворота, когда мы в полдень возвратились из Осташкова.
Шавров прошел в стайку, осмотрел Красавчика, перекрестился с радости, потом позвал Пахома, поправлявшего за домом изгородь, и наискось, через все лицо, посадил ему кнутом рубец. От неожиданности и боли Пахом взвизгнул. Шавров стегнул его вторично.
– Я тебя, Пахомушка, перекрестил, – сказал хозяин тихо, улыбаясь побледневшими губами… – На суде-то с тебя черта ли возьмешь… одна канитель… Да и время теперь не судебное… – Шавров поперхнулся. – По закону тебе тоже следовало бы глаз залить, ну да что ж… маненечко прощается: глаз в работе нужен.
Ошалелый Пахом молчал, вытирая рукавом окровавленный рот.
– Ты его золой присыпь, – посоветовал Василий, наклоняясь к работнику, – от золы твердеет.
Слова его облили кипятком Пахома.
– Ты за что же? – неуклюже поднявшись, шагнул он вперед.
– За Красавчика, – сказал Шавров.
– Нет, ты это за что ж? – повторил работник.
– За увечье, вот за что, чего ты лупишься? Пугаешь?
– Ты за что же, кровопивца? – гаркнул Пахом в третий раз, бросаясь со сжатыми кулаками на хозяина.
– Погоди, братуха!.. – Шавров отступил на шаг, прикрыл глаза, будто от солнца, и неожиданно ударил Пахома под скулы.
Работник грохнулся навзничь, растопырив руки.
– Еще хочешь, али будя? – спросил Созонт Максимович.
Пахом бессмысленно таращил бельмами и царапал грязными ногами землю.
– Собирайтесь с лошадьми в ночное, – кинул нам с Василием хозяин. – А этот пусть прочухается.
Шавров брезгливо ткнул носком в плечо лежащего работника и отвернулся, но Пахом неожиданно вскочил на ноги и впился ему в кудрявые волосы.
– Все еще копаешься? – совсем уже тихо прошептал Шавров, ловко вывертываясь и оставляя в Пахомовых пальцах золотистый клок волос. Наотмашь он ударил его по переносью. Оскалив зубы, Пахом опрокинулся и заревел на всю деревню:
– Кар-раул!.. Убил!.. За что, злодей?.. Родные, Ванек ведь это, я присягу приму!..
– Врешь, стервец: мальчишка землю ел… Я его заставлял. Присяга твоя выйдет ложная…
На крыльце стояли бабы. В ворота просовывались любопытные.
– Что налезли? Кой ляд не видали? – закричал на них хозяин, беря в руки крепкий тяж, и, скривив губы, нехотя побрел в завозню.
– Завтра тебя рассчитаю, – обернулся он к Пахому. – Неси тебя черти, куда хочешь; нам таких не надобно…
На некоторое время жизнь потекла мирно, по-хорошему, и Петя даже хвалился матери, пришедшей навестить его:
– Теперь мы, маменька, бояре без Пахомки-то…
Но в воскресенье, когда девки развивают венки, нашему блаженству пришел неожиданный конец.
Вдребезги пьяный Пахом, снова появившийся после двухнедельного бродяжничанья в Мокрых Выселках, ходил по деревне из двора во двор, отыскивая меня.
– На что он тебе понадобился? – спрашивали мужики.
– На что? Хочу зарезать! – кричал работник, грозясь ножом-складнем. – Душа моя не терпит гадов, понимаете, на что?
Перепуганная бабушка затворила нас с Петрушей в погреб.
Утром Пахом ползал в ногах у Шаврова, целовал иконы в знак того, что пакостить не будет, и по-разному юлил, как бес перед заутреней, но ушел хозяин в лавку, и работник, обнаглев, щипал Любку, подмигивал Васе Батюшке и ржал, как жеребец. Меня величал похабными словами. Петю – тоже.
– Давай, Ваня, с ним не разговаривать, – шепнул мне мальчик, отводя в сторону, – нам легче будет…
В самый разгар игрища работник пошел в лавку за деньгами.
– Ты, парень, шустер, – сказал ему Шавров, – денег я не делаю, ты это должен знать.
– Господи, Созонт Максимович, помилуйте, у вас – и денег нет?
После трепки за Красавчика Пахом называл хозяина на «вы».
– Чужим, которые сдуй в поле ветер, – усмехнулся Шавров.
– Я же отработаю.
– И дай бог. Лошадей поил?
– Поил, – понурив голову, буркнул опечаленный Пахом. – Хоть бы груздиков полфунта дали, али там – бутылочку фиалки… Кому праздник, а мне – будни, черт бы их побрал! Даже на людей глядеть не хоцца!..
– Из товара можно. Из товара я тебе могу на рупь отвесить всякой всячины. Товар – дело десятое.
Тогда Пахом продал сапоги Василию за четверть водки, Влас украл из клети кусок сала, и они большой компанией в хибарке у Василия бражничали, пели песни и дрались.
Накачавшись, Пахом вспомнил про меня.
– Пойду его увечить, – заявил он вслух.
– Отвязался бы, – сказал Василий.
– Не могу, друг, – вымолвил батрак, а Влас заржал:
– Лупи, кого попало, я – тоже пойду!
Мы с Петрушею стояли в хороводе рядом с Васиной избушкой. Пахом с гиком выскочил на улицу, расшвырял девиц, схватил нас за волосы и, стукая голова с головою, потащил в реку топить.
– Ябедники, так вас и раз-этак!.. Христопродавцы шелудивые!.. Безвинного человека в грязь втоптали!.. Я в-вам сейчас тариф жизни покажу, щенятам!.. – бормотал он.
– А-ай! – как поросенок, завизжал мой товарищ. – Брось, пожалуйста, я тебя дядей буду звать!..
Собрав силу, я схватил Пахома за лапоть, дернул, и работник, нетвердо стоявший на ногах, упал, а мы сломя голову ударились, куда глаза глядят.
Федосья Китовна, выбежавшая к нам на подмогу, затворила нас сначала в горнице. Петя залез под кровать, а я – под стол. Оба – как шальные: глядим друг на друга, оттопырив губы, а из глаз ручьями текут слезы.
Пахом сквернословил на всю улицу, отчаянно стучал щеколдой, грозил сжечь всех, бабушка пугливо жалась, с печки Макса тянул шею, спрашивая:
– Это там чего? Приехал, что ли, кто?
– Пойдемте в погреб, а то кабы вы чего тут не украли, – спохватилась Китовна. – Вылезайте поскорее.
На ворохе картофеля мы плотно прижались друг к другу, думая каждый о своем. Чуть слышно доносились песни. У лавки верещала ливенка.
Сидим час, другой и третий, чуть не до петухов. Холодно тут. Петя зябко жмется.
– Мне недаром нынче снилось, что я с крыши падаю… Теперь нам как же быть, до завтра?
– Я не знаю… Подождем, когда уснет. Эх, силы у нас с тобой нету…
Петя вдруг затрясся.
– Стой… Там, кажется, стучат… Не этот ли? Беда!..
По моей спине поползли мурашки, и заныло сердце. Бессознательно я стал твердить, ломая пальцы:
– Господи Исусе!.. Господи Исусе!
Сверху звякнуло кольцо, скрипуче распахнулась погребица, мы с ужасом полезли в выбоину, где лежала зимою редька, и уткнулись головами в землю. На ступеньках кто-то шаркал лаптями, и щебень, попадавшийся под ноги, скрипел и цокал, сброшенный с порожек. Через минуту блеснул желтоватый полусвет, по серым стенам запрыгала мохнатая расплывчатая темнота, мутно выглянула плесень из углов, прелая доска с обломанным концом и золотая лужа под кадушкой. Держа в одной руке кувшин из-под кваса, а в другой сальный огарок, у творожной кадки стояла Варвара. Она поставила свечку на бочонок, почесала в голове, задумалась. Жиденькое пламя двумя блестящими звездочками отражалось в ее больших серых глазах, полуприкрытых длинными ресницами, пятнами скользило по лицу с еле заметным румянцем, словно корольком покрасило ровные губы, розовые ноздри, круглый, с ямочкою, подбородок.
Петя лежал неподвижно, пряча голову в моих коленях.
Поставив под кран кувшин с отбитой ручкой, молодайка оглянулась, потрогала втулку и, выпрямившись, торопливо подошла к срезку с солониной. Сняла камень с круга, нагнувшись со свечою, долго рассматривала что-то и, схватив кусок сырого мяса, жадно впилась в него мелкими зубами.
– Варва-ара!..
Баба по-собачьи рвала солонину, не расслышав возгласа.
– Вар…ва-apa!.. – прошептал я снова, с трудом переводя дыхание.
– Это разве не Пахом? – неожиданно вскочил просиявший Петя.
Молодайка ахнула и села тут же на полу, щелкая зубами и бессмысленно смотря на нас. По-рыбьи раскрывая рот, она шевелила непослушным языком, стараясь выплюнуть изо рта мясо, давилась, бормоча: «В-ва…в-а…ва… я…» – драла на себе рубашку и, наконец, продышавшись, расплакалась навзрыд.
– Испугалась, знать? – нагнулся подбежавший Петя. – Пахомка не уснул?
– Н-не знаю я! Не знаю! – затряслась Варвара. – Я пришла за квасом!.. Вы подсматривать? Я удавлюсь! Я в реку брошусь! Свои мучают, каждым куском попрекают, по рукам бьют за обедом, и работники – туда же!.. Я жизни лишусь, я сама не знаю, что наделаю!..
Варвара уткнулась лицом в угол и завыла нудно, протяжно, с надсадливостью.
VIIВ Мокрых Выселках, через девять от нас дворов жил мужик – Егор Пазухин, человек необыкновенно бедный. Он имел двух дочерей на выданье и сына. В ранней молодости Егор похоронил отца и, оставшись тринадцатилетним мальчуганом, повел хозяйство с помощью матери, старухи бойкой, голосистой, чуть-чуть с придурью. Митрий, Овечья Лопатка, Егоров отец, умирая, оставил сыну в наследство курную избу, овцу с ягненком, полтора надела распашной земли и старую с бельмом кобылу – Феклу, над которой все смеялись.
Егор сам сеял, боронил, налаживал инструменты и сбрую, а осенью, управившись с полевыми работами, шел к Осташкову батрачить, оставляя дом на попечении матери. Когда ему исполнилось семнадцать с половиной лет, его женили. Егор был парень расторопный, крепкий, сметливый и весельчак, жена – под пару, но как молодые ни бились, как ни хрипели с утра до ночи над своею и над барской работой, к наследству, оставленному Митрием, ни пылинки не прибавилось, если не считать того, что рыжая кобыла околела, а на ее место завели гнедого мерина со сбитой холкой, корноухого Рупь-Пять, да овца за это время принесла штук пять ягнят, с трудов поседела, но ягнят поели волки, а сама овца пропала.
Подати, малоземелье, старые долги Шаврову, расход по хозяйству вечно держали семейство в тенётах; частые неурожаи, жизнь впроголодь, мордобития от грозного начальства шаг за шагом обессиливали мужика, незаметно стирая жадность и задор к работе; Егор постепенно опускался, махнув в конце концов рукой на возможность выбиться из крепких лап нужды.
К сорока годам жизни Егор не осилил даже того, чтобы переменить полусгнившую избенку. Курные выходили из моды, соседи один за другим ставили себе «по-белому»; у богатых появились горницы, в переднем углу – картины, святость, полотнища шпалер и разный причиндал; на столах, на радость и ликованье хозяев, запыхтели самовары, а Егор все еще коптился в старой отцовской мазанке, чая не пил, гостей с достатком не привечал и год от году становился угрюмее.
– Сына мне роди! – кричал он, пьяный, на жену. – Пошто ты мне таскаешь пакостниц? – Егор презрительно указывал на трех белоголовых девочек, печально жавшихся друг к другу. – Мне кормилец нужен!
Жена плакала, забившись головой в тряпье.
– Ты бога умоляй, – покорно шептала она. – Что ты ко мне пристаешь?
Егор больно бил ее за это и трясущимися от жалости губами позорил и клял ее.
Наконец, лет в сорок пять мужик-таки дождался сына, а младшая дочь умерла, наевшись гнилых яблок.
Было лето. Возвратившийся из ночного Егор осторожно развернул пеленки, глянул из-под седеющих густых бровей на красненькое тельце, усмехнулся.
– Молодец старуха! – неуклюже-ласково, стыдясь своего хорошего расположения, мужик потрепал жену по высохшей спине. – Корми его теперь в порядке, ради бога!
Женщина счастливо улыбнулась посиневшими от мук губами и, поймав руку мужа, поцеловала ее.
Егор сконфузился, отдернул руку; присев у изголовья, тряхнул головою:
– Дряни этой я больше хватать не буду. – Изрубцованным пальцем он ткнул на подоконник, где стояла порожняя бутылка из-под вина. – Баста, налакался.
И вот вырос сын Василий. Егор по-прежнему терпел нужду, получал тумаки и оплеухи за недоимку, сидел в чижовке, голодал, ходил оборванным, самовара так и не завел, но жизнь ему уже не представлялась мрачной; он терпеливо боролся с невзгодой, и в глазах его светилась упрямая надежда, а губы невольно раздвигались в светлую улыбку, когда он смотрел на мальчика.
– Ну, Васюха, помогать мне скоро будешь? Скоро нужда наша – к волкам в гости!..
– Я в работники пойду, – лепетал ребенок, – купим светлый самаляй…
Егор с наслаждением хохотал.
– Лошадей хороших, чай два раза, казинету на поддевки, так ай нет?
– Так…
– Красивую корову с лысинкой, чтобы вымя фунтов в тридцать, новую избу с теплушкой, а?
– А еще я куплю целый пещер бабок…
– Легко сказать! – подпрыгивал Егор. – Целый пещер, этакую, можно сказать, махину!.. Берегись, Макса-бурмистр, скоро перебьем твое богатство с Васюхой!..
После того как мальчик на восьмом году стал бегать в школу, для Егора открылся новый источник гордости и необычайной радости. Вася был понятлив и умен: грамота, над которою большинство детишек проливают столько слез, далась ему легко, и сын чуть ли не самого бедного в деревне мужика шел по ученью первым.
Зимними вечерами, сидя возле мальчика, Егор волновался и горел, следя за тем, как тот свободно и толково одолевал склады. Старик до того увлекался, что даже в манере сидеть, – приподняв одно плечо вверх и склонив голову на левую руку, – подражал ребенку.
Мальчик научил отца молиться, и Егор потом дивился этому: прожил он больше полста лет, ходил в церковь, но не знал ни одной молитвы, кроме «богородицы», которую путал, не понимал церковной службы, всегда к концу утомлявшей его; молясь дома, бессознательно твердил какие-то заклинания с упоминанием божьего имени и относился к этому как к тягостному и скучному обязательству перед тремя закоптелыми иконами в углу.
И вот слабая рука ребенка вдруг легко повернула какой-то заржавевший винтик в голове его и, словно солнцем, осветила и согрела душу. Заклинания оказались осмысленными, полными того живого, что было скрыто в них от стосковавшейся души Егора формою запутанных слов, ближе и доступнее стал седенький мужицкий бог и сын его – Христос распятый.
Оставаясь один, Егор нередко снимал с крючка сумку с книжечками, брал одну из них, неумело раскрывал и гладил, стыдливо озираясь по сторонам и прислушиваясь к шорохам.
На тяжелом склоне серых дней жизнь принесла Егору неиспытанную радость в сыне.
Вася рос, учился, летом помогал в работе.
– Беспременно надо до делов парнишку довести, – говорил Егор жене. – Пускай добром помянет, когда вырастет. По-нашему жить – смерть.
Баба молчаливо соглашалась.
Обессилевшие, дряхлые, согнутые нуждой и каторжной работой, путно не кормившей, они долго-долго просиживали в полутемной избе, разговаривая шепотом, чтоб не потревожить мальчика, и выцветшие глаза их ласково светились, а сухие губы задушевно улыбались друг другу и тем светлым мыслям, что теснились в старых головах.
Весною, на одиннадцатом году, Вася окончил школу первым.
Прибежав домой, он закричал с порога:
– Меня все хвалили!.. Набольший из города гостинец дал!
– Эк-ка, отличили? – встрепенулся обрадованный отец.
– Да, молодчина, говорят, разумник!.. А батюшка за тропарь и литургию верных по волосьям гладил.
– Важно, ишь ты – литургию ему откатал? На-ка вот и от меня. – Егор развязал тряпицу и подал сыну двугривенный – деньги для мальчика невиданные. – Это тебе за труды и литургию, – улыбнулся он и, не говоря больше с домашними ни слова, побежал в училище.
Экзамены кончились. Инспектор, батюшка, учитель и еще какой-то человек в очках закусывали.
– Степан Васильевич, к вашей милости, – робко отворил старик двери.
Все подняли от тарелок головы.
– Это ты, Егор? – спросил учитель, вытирая платком рот и поднимаясь из-за стола.
– Я… с докукой к вам… с нуждой… – бормотал мужик, немного оробевший от ясных инспекторских пуговиц, но подвыпивший начальник добродушно улыбался, глядя на лохматого, растерявшегося Егора, и это его приободрило. Широко шагнув к столу, он вымолвил: – Хочу еще сына учить… Есть, чтоб дальше?
Все насторожились.
– Чтоб выше, – пояснил он, взмахивая грубыми руками. – Вы учили – хорошо, покорно благодарим, но только я хочу, чтоб Васю еще кто-нибудь учил… На земского!.. – неожиданно для самого себя выпалил Егор. – Господские робята учатся до двадцати годов, и я хочу до двадцати… Чем я хуже? Что мужик? Хочу до двадцати!.. На земского!.. А то – на дьякона… Куда годится…
Присутствующие переглянулись, и по их улыбкам Егор догадался, что сказал что-то неладное. Его сразу бросило в озноб, а по морщинистому лбу мелкими мутными капельками потекла испарина.
– Работником до гроба буду, помогите! – прохрипел он, опускаясь на колени. – Черви мы… Нужда заела… Пускай выбьется мальчишка. – Старик с тоской глядел в глаза инспектору и батюшке. – Все отдам, что есть, до дела б только довести… Причалу у нас нету в жизни никакого, собаками, которых все пинают в морду, маемся на свете… Так нельзя!..
Вскочивши на ноги, учитель подхватил его подмышки.
– Встань же, экий, право!.. Ну зачем это?.. Ты говори, а на колени… Ну, к чему это!.. Отец он Пазухина, – обернулся учитель, красный от смущения, к инспектору.
– Кланяйся земно господу богу, а не нам грешным, – разглаживая окладистую бороду, сказал священник, протягивая белую руку за рюмкой.
Сбитый с толку, Егор долго и скучно, жаловался на свою жизнь, божился, что жив только сыном, для которого готов на все; ему тоже что-то говорили и хлопали по плечу, но вынес он одно: нужны деньги, без денег ничего не выйдет.
Задами, минуя свой двор, Егор отправился к Шаврову, упал и перед ним на колени, прося до осени полста.
– Пока начальник не уехал, – говорил он, склонив голову. – Пока он тут – сподручней всунуть… Без того не хочет, надо, говорит, прошенье подавать… А на кого мне подавать, на всех? На муку свою, на нужду, на маету?.. Созонт Максимович, ангел, выручи!..
– Ты старый-то заплатил бы… Тридцать рублей старого, – сказал Шавров. – Шесть лет уж жду, али забыл?
Клим Ноздрин, сосед Шаврова, первый подхалим в деревне, бывший в лавке, полюбопытствовал:
– Тебе, к примеру, для чего же этакие суммы – хату, что ли, переправить вздумал?
– Нет, Платоныч, для Васютки… В школу его надо. В городах есть школы разные, он – дошлый, в город его надо отправлять.
– Я думал на дело, – усмехнулся Клим, смотря на старика, как на сумасшедшего. – Чертову ты музыку городишь, брыдло!.. – Злобно сплюнув, Ноздрин закричал, краснея: – «В школу его надо», рвань паршивая! «В городе есть школы разные»? Глянул бы хоть на себя-то, да немного постыдился: сед, как пень, в лохмотьях, изба завалилась, издахаешь с голоду, а в башке – дурь непочатая!.. Эх вы – жители-одры! Гони его метлой, Созонт Максимович!..
Целую неделю Егор, забросивший хозяйство, ездил по уезду, надоедая своими разговорами попам, помещикам, лавочникам и их детям, всем, кто носил городскую одежду и, по его разуму, мог оказать ему помощь. Бледный, худой, истосковавшийся, он трясся по размытым весенним дорогам от деревни к деревне, робко жался на кухнях и порогах барских хором, торопливо сдергивал облупленную шапку, умолял и чуть не плакал, а получив отказ или недоумевающую улыбку, крепко поджимал бескровные губы, садился в телегу и ехал дальше.
И вот однажды верст за шестьдесят от Мокрых Выселок, у околицы большого однодворского села, по прозванию Городище, ему попалась на дороге нищенка старуха.
Егор посадил ее в телегу и подробно рассказал про свою беду.
– Да что ж ты, старый, мечешься? – сказала нищенка, прищурив правый глаз. – Эвона, гляди! – Старуха ткнула рукой влево, за овраг. – Видишь белый дом с зелеными окошками? Ну? Видишь? Это наша школа… Поезжай с Христом; там много всяких учится, там их – как жита в закроме… Кати!..
– А как там, – могут довести, как следует? – недоверчиво покосился мужик.
– Еще бы те! – мотнула пыльной головой попутчица. – Раснервеющее место по губернии… Талька моя допреждя училась… Знаешь Тальку? Она у нас почти барыня.
В Городище, в образцовой школе, жили два учителя: Николай Захарыч и Сергей Иваныч, оба холостые. Первый – пожилой, с заметной проседью в острой бородке, круглолицый, второй – лет за двадцать, тоже круглолицый, но повыше ростом и потоньше первого. Молодой – из мужиков, а Николай Захарыч – сын священника, не захотевший идти по отцовской линии. Лет пять-шесть назад, приехав откуда-то издалека, Николай Захарыч, после долгих хлопот, поступил в городищенское училище за старшего учителя и завел новый порядок: учеников, окончивших школу, не бросал на божью волю, как повсеместно делали его товарищи учителя, а понуждал учиться дальше, на свои деньги покупал книжки и учил их по вечерам, при лампе, после обычных занятий, а летом – круглый день.