Полная версия:
Повесть о днях моей жизни
Матрос утонул, а Климка умер от простуды; Цыган и Тимоха хворали, как и я. Тимоха оглох на весь век, а Ортюху-сапожника мужики больно били за баловство, и он с тех пор стал кашлять и прихрамывать.
После обедни на праздник меня спрыснули крещенской водой, напоили чаем из сушеной малины и, укутав с ног до головы горячей посконью, положили на лежанку ближе к печке. Отец отнес в залог Перетканову свою новую рубаху со штанами и валенки и купил на эти деньги виноградного вина, связку кренделей и монпасеев.
– Будет тебе, пахарь, валяться-то, – сказал он, подавая гостинцы. – Пятая неделя никак.
И, сидя около, рассказывал:
– Иду я, братец ты мой, по деревне, а Стешка Чикалева выскочила за ворота и кричит: «Дядя Петра! дядя Петра! Что, жених мой встал?»
– Вот и брешешь! – смеюсь я. – Не угадал! Стешка – невеста Игнатова, а моя – Маврунька!
– То бишь, Маврушка, – поправляется отец.
Я хлопаю в ладоши и кричу:
– Слава богу, спутался! Слава богу, спутался!
Подошла мать.
– Не надо так на тятю – «брешешь»: грех.
Отец перебивает:
– Не мешай, старуха.
И я говорю:
– Грех – с орех…
– А спасенье – с ложку! – подхватывает отец и, грозя пальцем, продолжает: – Ты меня не проведешь, малец, я все-о понимаю!.. – Собрав лицо в ряд лучистых морщин, он наклоняется ко мне и дразнит: – Кунба твоя невеста, а не Мавра. Вот что, друг любезный!..
– Глаза мои лопни – Мавра, – встал я, чтоб перекреститься, но закружилась голова, и я ткнулся лицом в подушку и застонал.
Перепугавшаяся мать прогнала отца с лежанки, и я заснул.
На Ивана Крестителя отец важно промолвил:
– Иван Петров, поздравляем вас с именинами.
– Зачем? – спросил я.
– Потому как вам пошел восьмой год, значит, получай вот, чтобы целый год веселым быть, – и подал мне губную гармошку.
– Где ты ее взял? – выхватил я у него игрушку.
– Э-э, – подмигнул отец, – еще молод знать, – и засмеялся.
Вечером мы остались вдвоем с Мотею.
– Что, ребятишки на Фединой горе катаются? – спросил я у сестры.
– Воспа, – ответила она.
– Чего ты говоришь?
– Хворают воспой.
– Как я? – спросил я, приподнимаясь.
– Нет, как я, – ответила сестра, – все в шелухе…
Вся Драловка и Заверниха лежали в оспе. Зайдя через неделю к Титовым после того, как я оправился, я увидел на кутнике, в тряпье, Маврушку, рядом с братом, всю в коросте. Глаза ее слиплись, руки завязаны тряпицею назад, рот обметан гнилыми струпьями и перекошен от боли. Девочка сидела, раскачиваясь из стороны в сторону, терлась щеками о плечи, на нее кричали, а она просила водки тоненьким, жалобным голосом. Рядом с нею – Влас, двухгодовалый братишка, похожий на тупорылого кутенка, шевелил беспомощно ручонками, смотря на меня одним глазом, из которого текла слеза, а другой глаз слипся и распух. На веке рана, бровь ободрана, из уха ползет грязно-зеленоватый гной.
– Ма-а… – пищит он, раскрывая рот и цепляясь за дерюгу тонкими пальчиками с отросшими грязными ногтями.
Я подошел к Маврушке, спрашиваю:
– Не ходишь в школу-то иль ходишь?
Девочка протянула вперед шею.
– Кто там? – прошептала она.
– Я…
– Кто – Ваньтя?
– Да. Я тоже хворал… утонул было под мельницей.
– Я знаю, – ответила Мавра и, повернув лицо к столу, заныла: – Пое-е-есть!..
Мать ткнула ей в рот кусок хлеба.
– Жуй.
– Вина-а да-а-ай… – заплакала девочка.
Мать толкнула ее в голову, ворча:
– Куражишься, дрянь! Как вот хлясну по губам-то!..
Маврушка заскулила. Глядя на нее, и Влас заплакал.
– Уходи отсюда, выпороток! – крикнула на меня Маврушина мать и принялась, плача в голос, стегать детей лапотной веревкою.
IXНа трех святителей драловский сотский дядя Левон, Кила-с-Горшок наряжал народ на сходку.
– Эй, вы, слышите? Земский будет! – зычно кричал он, постукивая в раму батогом. – Подати!..
Отец возвратился со сходки поздно вечером, когда я спал. За завтраком поутру был угрюм и ни за что обругал Мотю.
На сретенье Кила-с-Горшок опять стучал под окнами, земский в этот раз приезжал с становым и что-то там такое говорил, отчего отец пропадал весь следующий день.
– Ни с чем, знать? – встретила его мать.
Отец так цыкнул на нее, что я со страху подскочил на лавке. Разговора за весь вечер никакого не было.
Чуть свет отец с сестрой долго копались в сарае, потом свели туда Пеструху – телку. Вслед за ними побежала мать, прикрыв полою самовар, а за матерью – я. Отец прятал зачем-то телку между старновкой и стеной, заваливая сверху и с боков на поставленные ребром жерди соломой. Между жердями темнела дыра, в которой пугливо возилась Пеструха.
– Не задохлась бы, – шептала мать. – Крепки колья-то?
– Крепки, – говорил отец. – Вали сверху овсяную солому.
Мотя таскала вилами солому, мать зарывала в мякину самовар и новые коты, которые лет пять берегла на смерть, а я, стоя с разинутым ртом, дивился.
– Зачем вы, мама, это делаете, а?
– Марш домой! – крикнул отец, грозя веревкой. – Везде, дрянь, поспеваешь? – И, понизив до шепота голос, добавил: – Если кому скажешь, изувечу…
По деревне ездили начальники, выбирая подати, недоимку и продовольственные деньги. Они ходили от двора ко двору, ругались матерно, грозили согнуть в бараний рог, вымотать душу, а следом плелись старшина со старостой в медалях, понятые и мещане из города на широких розвальнях.
На улицу, прямо на снег, выбрасывали из клетей холсты, одежду, самовары, сбрую – все, что можно продать. Скупал рыжий мещанин в крытом тулупе. Становой величал его Василием Васильичем и угощал желтыми папиросами из легкого табаку. Цену назначал становой, старшина поддакивал, воротя в сторону от мужиков лицо, староста молчал, понятые вздыхали. Василь Васильич, ткнув ногою вещь, сипло отрубал: беру! Работники тащили скупку в сани, а мещанин, отдуваясь, лез за пазуху, вытаскивал холщевый засаленный, в пол-аршина длиною, денежный мешок и отсчитывал красными озябшими пальцами мелочь. Бабы истошно выли, мужики бухались в снег на колени перед полицейским, стукались лбами в глубокие калоши, обметая волосами снег с них, хрипели что-то. Становой благодушно отстранял лежачих, притрагиваясь кончиком шпаги к спине, или кричал то милостиво, то зло.
За добром выводили живность: поросят, коров, птицу. Кур и поросят совали в широкие мешки, овец бросали, скрутив ноги, в сани, а коров и телят привязывали к оглоблям и сзади саней. Куры кудахтали, вырываясь из рук, по улице летели перья; поросята, бабы и дети визжали; коровы угрюмо мычали, разгребая ногами снег и крутя головою… Нашествие татарское на Русь…
Скоро четверо мещанских розвальней нагрузили доверху.
Становой сказал:
– Не закусить ли теперь нам, Василь Васильич, а?
– Пора, – ответил тот.
Возы, нагруженные холстами, обувью и одеждой, утварью и ветошью, отправили с мальчишкой и десятскими в город; начальники, ежась от холода и потирая руки, полезли к старосте в горницу, сотский побежал за водкой, понятой – к попадье за мочеными яблоками.
Пока они в тепле кушали, мужики терпеливо ждали у крыльца. Старостина дочь, Палагуша, и сама старостиха то и дело бегали из погреба в кладовую, из кладовой в избу, торопливо неся миски с огурцами, кислую капусту, хрен, ветчину и кринки молока, а мужики завистливо смотрели им в руки и шептались:
– Эко, братцы, жрать-то охочи!..
– Еще бы… привыкли, чтоб послаще, побольше… господа называются…
Потом, стоя в дверях, начальники курили и отрыгивались, а осташковцы, кто ближе, толпились без шапок.
Напившись чаю с кренделями, опять приступили к описи и распродаже. Отдохнувшие бабы снова завыли; опять пристав кричал и топал ногами, а мужики барахтались в снегу.
Дошла очередь до нас, а у нас продать нечего.
– Беднота несусветная, ваше благородие, – говорит староста, сдергивая шапку. – Ничего у них нету… Один только близир, а не крестьяне, верно говорю!..
Понятые смотрят на отца, который посинел.
– Не робей, Лаврентьев, – тихо говорит отцу Фарносый. – Упади на коленки: зарежьте, мол, а денег ни гроша… Он отходчивый… Покричит-покричит, а посля – помилует… Ну, может быть, ударит раз или два, стерпи…
Главная задача – голод, мол, проели все… Ишь, шубенка-то у тебя, хуже бороны…
Входя уличными дверями в сени, становой стукнулся лбом о притолоку и выругался матерно, поднимая шапку со звездой. Мать со страху схватила метлу и давай разметать у него под ногами сор, причитая:
– Батюшка, начальничек наш милый… в кои-то веки к нам заглянули…
Урядник толкнул ее в плечо.
– Отойди, старуха, не мешай, – сказал он.
– Кланяйся барину в ноги, пень! – подскочила ко мне мать. – Упади перед ним!.. Упади!..
Увидя Муху на соломе, принялась лупить ее метлою.
– Что ты, стерва, притаилась, а? Марш на улицу, одежу господам хочешь порвать, одежу?..
Собака огрызнулась…
– А-а, так ты та-ак?
Мать саданула Муху толстым концом метлы по голове.
– Пошла прочь, паскуда!.. Ишь ты, что надумала! Одежу рвать?.. Чистую одежу рвать? А метлы не хочешь?.. Я тебе порву!.. Ты у меня узнаешь!.. Барыня какая!..
У нее из-под платка выбивались волосы, слабо завязанная онуча на правой ноге сползла, а мать все бегала по сеням, как шальная.
Становой посмотрел, усмехнулся.
– Эко чучело!
И урядник усмехнулся.
Из отворенной полицейскими в избу двери пахнуло теплом. Становой сморщил рожу, сплевывая:
– П-пффа! Какой тут смрад!.. Скоты!.. – и поспешно хлопнул дверью, выходя на улицу.
– Где хозяин?
– Вот мы… вот я… – выступил отец.
– Подати.
– Нету… голод… бьемся… Обождите, богом заклинаю!..
Отец опустился на колени. Подбородок у него трясется, широкую, с проседью, бороду развевает ветром, на лысине в три пятака хают снежинки…
Стоя на коленях, отец часто и невнятно что-то говорит, царапая пальцами грудь; Мотя, бледная, с красными пятнами по лицу, трясется и хрустит пальцами; мать трясется и плачет, а отец по-собачьи смотрит в глаза уряднику и становому. Я в толпе ребятишек.
– Отец-то твой никак заплакал, – шепчет мне Немченок.
Мне стыдно за него, я возражаю.
– Это ему ветром в глаза дует, – говорю я горячо. – Он у нас, ты сам знаешь, какой: молотком слезы не вышибешь!.. Не может он плакать…
Но Мишка ладит:
– Плачет, вот те крест! Гляди-ка: за нос все хватается!
Тогда я сам сквозь слезы говорю:
– Погоди, и твой заплачет, как черед дойдет… осталось три двора…
– Мы с утра отплакались все разом, – говорит Немченок. – Отец нас матом, а мы – в голос… Отец говорит: «Надо давиться», – а мать говорит: – «Добрые люди скотинку прячут, где получше, а не давятся…» Отец корову и жеребенка свел в овраг, а большую свинью, говорит, девать некуда и заревел: «Черти, говорит, сожрут ее, а не мы», – а мать говорит: «Бог милостив, Лексеич…»
Наклонившись к уху, Мишка шепчет:
– Отец свинью-то все-таки зарезал… Не паливши, понимаешь, в омет ее… На куски да в омет… Идем, я покажу…
Начальники пошли обыскивать наш двор, а мы с Немченком – за сарай, в ометы.
– Сюда, сюда! В среднем! – кричал Мишка. – С того краю!
Увязая по живот в снегу, он бормотал:
– Сейчас я покажу тебе, где наша поросятина лежит, сейчас ты, друг, узнаешь.
Но, завернув за угол, Мишка завыл:
– Глянь-ко-ся-а!
Четыре здоровенных собаки, раскопав дыру в соломе, жрали мясо. На снегу алели пятна крови, в стороне крутились белопегий поджарый щенок и три вороны, из соломы торчала обглоданная кость.
– Тятя-а! – взвизгнул Мишка, постояв с минуту. – Тятя!
Несясь вихрем по деревне, так что только развевались из-под шапки льняные волосы, Немченок что есть силы голосил:
– Собаки, тятя!.. Свинью, тятя!.. Только косточки, тятя!..
Стоявшие у крыльца мужики в недоумении обернулись, а отец Немченка тут же, на снегу, присел.
– Что ты, оглашенный! – цыкнул староста, хватая метлу.
– Собаки… съели! – выпалил Немченок, растопырив руки.
– Э-э-е… что ты мелешь? – едва сумел промолвить отец Мишкин. – Что ты, бог с тобой?.. Окстись!..
– Ветчину сожрали! – кричал Мишка. – Говорила мать: прячь подальше, – не послушался, – и он заплакал, сморщив по-старушечьи лицо.
– Головушка ты моя горькая! – схватился за волосы Мишкин отец: по бледным щекам его покатились слезы.
Трясясь, я неожиданно для самого себя завыл, глядя на отца:
– И нашу Пеструху собаки съедят!.. Беги скорей в сарай!..
Начальник круто обернулся.
– Что ты, мальчуган, сказал? – спросил он у Немченка.
Тот вылупил глаза, раскрыв рот, и поперхнулся. Начальник обратился ко мне:
– Что случилось? Чей ты, а?
– Свой, – скороговоркой ответил я, глотая слезы. – У Мишки закололи свинью, а ее собаки слопали в омете, а у нас в старновке телка…
Взглянув на отца, я вспомнил об угрозе и закричал, обливаясь слезами:
– Сейчас он меня увечить будет!.. Нету у нас телки, мы продали!
Мишкин отец, сидя на снегу, качался из стороны в сторону, причитая, мой отец упал становому в ноги, Мотя зарыдала, мужики оцепенели.
С размаху начальник ударил отца кулаком по скуле. Желтая перчатка на руке его лопнула. Отец ткнулся головою в порог и застонал. Зверем бросилась на станового Мотя, вцепившись в рукав. Ее ударили по голове, она свалилась рядом с отцом, но, вскочив, метнулась снова, а ее опять ударили; сестра опять упала. Начальник пнул отца в живот ногою, и он скрючился, скуля, а мать полезла на чердак.
– Караул!.. Душегубство!.. Спасите!.. – кричала она и с четвертой ступеньки шлепнулась на пол.
…Когда начальники уехали, Мишке вывихнули ногу и возили в город поправлять, а я с неделю ходил кровью на двор за Пеструху.
XЯ лежал в постели. Мать поила меня грушевым отваром, на живот клали пареную бузину; отец четвертую неделю сидел под арестом за подати.
– Легче? – спрашивала мать.
– Легче, – ответил я, глядя в сторону. – Почему ты за меня не заступалась?
Мать потупилась.
– Я боюсь его, – ответила она.
В промерзлые окна смотрит февральское солнце; льдинки на стеклах горят синими и желтыми огнями, по спущенному концу толстой шерстяной нитки, положенной на подоконник, стекает в черепок вода.
– Когда он перестанет меня мучить? – спросил я, помолчав.
– Не знаю… Когда вырастешь большой… Его ведь тоже били…
– Это не указ. – Приподнявшись на локте, я шепчу, замирая от страха: – Если б умер он…
Мать смотрит на меня испуганно и тоже шепчет:
– Брось… Отец ведь он тебе!..
Но горечь, что скопилась в сердце, кружит голову, подталкивает: хватая мать за шею, я опять шепчу:
– Мы лучше б жили, верь мне!.. Я пахал бы, Мотя помогала, а ты дома с курами да с разной рухлядью… Я не бил бы вас… Зачем?..
Мать молчит, прижавшись к моему плечу.
– Или вот что: мне уйти куда-нибудь… Подальше, чтоб не знал он.
– Ванечка!..
– Он ведь все равно убьет меня когда-нибудь… Кабы сила, его б надо прикокошить… Топором иль чем-нибудь другим… Бацнул, а потом в навоз… А на улице сказали бы: в Полесье уехал на пять лет…
– Он здоровый: ты не сладишь…
– Сонного…
В сенях звякнула щеколда. Кто-то обивал о стенку лапти.
– Кто там? Если он – молчи, не сказывай, что я надумал… Приставать будет – крепись…
Отец пришел из города худой и грязный, влез на печку, не поевши, и уснул. Мы ходили тихо, разговаривая шепотом.
– Вашего-то били там! – прибежала с новостью соседка. – Старик Федин сейчас сказывал.
– Нуко-ся опять! – всплеснула мать руками.
Мотя искривилась, глядя в угол, лицо покраснело, по щекам потекли крупные слезы.
– Их бы надо! – сцепив зубы, прошептала она зло. – За что они?.. Их бы надо!..
– Что ты, девка, обалдела, не проживши веку? – цыкнула соседка. – Без пути и там не бьют!..
Оказалось, что в полиции мужиков заставили колоть дрова, но отец наотрез отказался, говоря:
– Положи цену, зря работать не согласен.
Ключник донес приставу, а пристав отца бил.
– Я тебя сгною! – кричал он. – Проси у меня прощенья.
Отец просил.
– То-то… Пойдешь теперь на работу?
– Нет.
Пристав снова бил.
– Становись, разбойник, на коленки!..
Отец становился.
– Я начальник, – размахивал руками пристав. – Как ты смеешь мне перечить?
Отец молчал, склонив голову. Пристав учил отца до обеда, весь измучился, вспотел, а толку не добился никакого. Рассердившись, затворил его на хлеб и воду и надбавил сроку на неделю.
Дома, на печи, отец лежал недели полторы. Он не охал, не стонал и ни на что не жаловался, лежал вверх лицом и глядел в черный, закоптелый потолок или бесперечь курил. Приходили мужики по делу – он молчал, оставаясь вдвоем с матерью – молчал; есть слезал, когда все спали. На четвертый или пятый день у него вышел табак: отец стал курить конопляную мякину вперемешку с полынью.
– Отлежится на печи-то и опять начнет лупить нас чем попало, – шепнул я матери.
Та мельком взглянула на меня и не ответила ни слова.
– И охота же ему курить эту пакость, – продолжал я, сплевывая, – душу всю захватывает… Нету табаку – не надо, подождал бы, когда новый купится.
– Пошел прочь! – рассердилась мать, толкая меня в спину. – Тебя не спросили, что курить!..
На второй неделе отец засвистел на печи, потом громко засмеялся, а мы переглянулись. Отец свистел до обеда.
– Шел бы закусить чего-нибудь, – сказала мать. – Что ж ты все лежишь колодой?
Отец засмеялся, но обедать не пошел.
– Голос подал, значит, встанет, – сказал я сестре.
Шел великий пост. Пригрело солнышко. С крыш текла капель.
В сумерки ударили к вечерне. Потянулся народ в церковь.
– Эх ты, мать честная, отец праведный! – сказал отец, слезая с печки. – Принеси, Матреш, цыбарочку водицы.
Он был черен, как араб, седые спутанные волосы его стали от копоти дымчатыми, веки покраснели и разбухли, в бороде торчали перья.
– Ну, что, как твои дела? – спросил он, щекоча меня под подбородком. – Много бабок выиграл на масленой?
– Слава богу, – сказал я, отодвигаясь.
Отец вымыл лицо, голову, переменил рубаху и причесался. Мать юлила около него, подавая чистую утирку, гребешок и бесперечь советуя:
– За ухом-то вытри, за ухом-то!.. Обожди, я тебе ножницами подравняю волосы. Постой, Петрей, чуточку!..
Нарядившись, отец сел на коник, поглядел на всех, оперся о стол локтями, склонил голову и снова засвистел, постукивая лаптем о проножку.
– Бросил бы, старик, – сказала мать, – жутко ведь!.. Ну, что же теперь делать? Перестань, пожалуйста!
Отец притворился, что не слышит. Мать уткнулась в угол, скрывая слезы.
– Так-так-так, – сказал он, насвистевшись. – Так-так-та-ак!..
Мать повеселела. Ласково притронувшись к плечу его, она спросила:
– Поговеть не думаешь? Сердокрестная неделя уж…
– Поговеть? – Отец задумался. – Можно поговеть.
Мать обрадовалась пуще.
– Поговей! – воскликнула она. – Вот увидишь, легче станет.
– Мо-ожно, – повторил отец. – Отчего нельзя?
Причесавшись еще раз, он пошел к вечерне, а вернулся к третьим петухам пьянее грязи.
– Малаша! Ваня! Мотечка! Милые мои! Голубяточки! – кричал он с улицы. – Говельщик ваш идет, встречайте…
Стуча зубами, мать металась по избе. Я залез под лавку… Мотя торопливо одевалась…
– Рцы, ерцы, господи помилуй… Слава в вышних богу… Упокой, господи, рабов твоих… – бормотал отец, с трудом переступая избяной порог.
Он был без шапки, бледен, с разорванным воротом новой рубахи. Войдя, ткнул ногою овцу, которая с ягненочком жевала сено у лежанки, осмотрелся мутным взглядом, мотнул головою, засопел.
– Рцы, ерцы, господи помилуй… Еже словом, еже делом… Все живы?
– Живы, – прошептала мать запекшимся ртом.
– Живы? Ну и ладно… Дай поесть… Сущую-рущую, пресвятую богородицу, тебя величаем…
Мать нарезала хлеба, налила похлебки.
– И во веки веков, аминь!.. – Отец дернул за конец столешника, еда полетела на пол. – Жарь яичницу!.. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должникам нашим…
– Батюшка! Петрей! Желанный мой! – закричала мать. – Окстись, что ты – пост великий, какую тебе яичницу?
– Жарь яичницу, а то окна поломаю! – стукнул отец кулаком о стол.
Мать заплакала, отыскивая сковороду.
– Еже словом, еже делом… – Отец опустился на колени. – Нет… не так… постой! – Он снял с божницы большой медный крест, родительское благословение, трижды перекрестился и поцеловал его.
– Слушай, – сказал он, глядя на крест, – исповедоваться буду… Грехи мои слушай… Двадцать лет не исповедовался, а теперь вот вздумал, на старости годов… Слушай: с восьми лет пью водку, ругаюсь матерно… и до гроба буду пить, понял? С десяти курю табак, с молодых лет бью жену… завидовал богатым… лошадей увечил, слышишь?.. Много в сердце зла имею… Не люблю людей… Кругом меня – злодеи, я – первый… Ну, еще что?.. – Отец притронулся корявым пальцем к распятию, – небось сердишься? Что ж мне делать, если жизнь моя такая… сердись не сердись, а никому не покорюсь!.. Хоть на месте истопчи!.. Хоть по жиле вытащи мою утробу! – заревел отец, бледнея, и, схватив распятие, стал с ожесточением топтать его.
Остолбеневшая мать пронзительно завыла:
– Старичо-ок! Опо-омнись!..
Пошатываясь, отец взял ее за руку, поставил затылком к дверям, размахнулся и хлестнул кулаком по лицу. Мать затылком отворила дверь и растянулась на полу в сенях. Подбежавшую сестру отец поставил носом в сени. Падая от подзатыльника, та поползла раком.
– Иди третий… Эй, наследник, где ты?
Я полез было под печку, но отец вытащил за ногу. Держа на весу, сопел и матюкался, а я ловил его за штанину.
– Лети! – сказал отец, и я шлепнулся на что-то мягкое: не то на мать, не то на Мотю. Отец затворился.
Пил отец шесть дней. С барышником Хрипуном он заездил лошадь, рыская по кабакам. На седьмой пришел в одной рубахе, хворый, желтый, щипаный, лежал долго без движения, ничего не ел, кроме капусты, ни с кем не разговаривал. Оправившись, стал работать.
XIОсенью мое желание сбылось: я получил в школе букварь и грифельную доску.
Долгими зимними вечерами, когда за окном трещит мороз, а в избе так тепло и уютно, зажгут наши маленькую лампочку-моргасик, я примощусь к столу и, подобрав под себя ноги, заявляю:
– Ну вы, тише теперь там – читать зачинаю.
– Читай, читай, – скажут домашние, – а мы послушаем. Чисто ли на столе-то – книжку кабы не замарал? – и мать прибежит смахнуть пыль рукавом.
– Ничего, чисто, вы не разговаривайте, а то собьете, – и начинаю выводить нараспев: – Ми-ша. Мы-ши. Мы-ло. Ма-ма ши-ла.
– Какое тут шитье, – скажет мать, – у меня и глаза-то ничего не видят…
– Да нешто про тебя это? – крикну я. – Мешаешь только!
– Ну, не буду, не буду, милый!
– Пи-ли-ли. Мы-ли-ли, Шли. Ма-ша тка-ла по-лот-но…
– Это, видно, про Жолудеву Машу – она первая в деревне мастерица ткать холсты…
Я опять закричу:
– Вот ты, мать, какая! Язык-то, словно помело в печи, – туда и сюда… Ведь это в книжке так написано, а ты почнешь набирать, кто знает что!
Все смеются, а я злюсь.
– Не выучу вот урок-то, – обращаюсь я снова к матери, – а тебе, видно, хочется, чтоб меня завтра на коленки Парфен Анкудинович поставил?
– Ох, Ванечка, я и забыла, касатик! Больше не буду, верное слово! Мне все дивно – Маши да Саши разные набираешь, а я думаю: не про нашу ли деревню отпечатали?
– Про вашу, как же!.. Бестолковщина!.. Кузь-ма купил ко-зла…
– Ха-ха-ха! – заливается мать: она у нас всех непонятнее была. – Кузьма купил козла!.. – почесывая за ухом веретеном, говорит в раздумье. – Наточкин Кузя, должно быть, так у нас козлов-то ни у кого нету, разве в городе?.. Старик, – смотрит она на отца, – ты, часом, не знаешь, у кого козлы в городе?..
И так, бывало, каждый вечер.
Однажды, середь зимы, нам задали большой и трудный урок: полстраницы прочитать и рассказать, что в книжке писано.
Я устроился у стола – поближе к огоньку, рядом – сестра вышивает, отец слушает с печки.
– Му-ра-вель и го-луб-ка, – распеваю я. – Му-рав-лю за-хо-тел…
– Ваньть, постой! – свесил голову отец. – Ты, знать, не так читаешь, а?
Я посмотрел на его лысину, которая от лампочки блестела, как коленка, свистнул, еще посмотрел и ответил:
– Ты надумаешь на печи-то. Считай лучше прусаков!
– Верное слово, не так! – пристал отец. – Ну-ка, погляди получше!..
– Ну что ты понимаешь? – закапризничал я. – В училище не ходишь, книжек у тебя нет, доски – тоже нету, а лезешь поправлять, новомодный ученик! Дай тебе грифель – сразу сломаешь, а говоришь: не так! Сказывай, кака буква на жука похожа? «А» по-твоему? Держи карман!