
Полная версия:
Повесть о днях моей жизни
Солдаты и стражники были пьяны, командовали ими высокий, сухой, с беспокойно злыми глазами офицер и помощник исправника.
Приехали на мужицких подводах, окружили церковь, волость; взводами, блестя щетиной штыков, побежали по «концам», заняли переулки, мосты, отрезали дороги…
Согнанных к волости осташковцев поставили в снегу на колени…
Кирик и Демид с начальством сидели в присутствии. Кирик был пьян и жаловался офицеру на глупую голову, толкнувшую его идти вместе со всеми на имение князя Осташкова. Офицер морщился; Демид, стражник, одергивал Кирика за тулуп.
По списку, составленному со слов братьев, в волость втаскивали за ворот наиболее усердствовавших при погроме. Искали меня, шахтера, Мотю, грозили отцу, лежащему в сенях связанным…
Высекли среди площади Настю, замучили маньчжурца, Богача, Софонтия-оратора, Илью Барского, Максима Колоухого.
В клочья иссекли дядю Сашу Астатуя Лебастарного, Рылова, Пашу Штундиста, Сорочинского…
Перед вечером того же дня, связанного по рукам и ногам полотенцами, с накинутым на голову веретьем, шахтер с Мотею мчали меня куда-то на лопатинских лошадях.
Я помню: визжали полозья, этот визг рвал мне мозг, я бился в санях, кричал и… плакал…
Возвращение
IСтарик лет семидесяти, босой, в зимнем полушубке нараспашку, бросил у коновязи лошадь и побежал на платформу. В одной руке он держал кнут, а в другой солдатский картуз с синим околышем. Ветер будоражил его дыбом вставшие волосы, они были седы и грязны. Несколько раз старик торопливо и как бы с испугом взглядывал на солнце. За стариком, роняя пенистую слюну, гналась собака. Старик злобно оглядывался, грозя ей кнутом. Собака приседала нерешительно и льстиво. Но когда старик бросался вперед, собака веселой опрометью догоняла его.
На станции было безлюдно и тихо. На полдень и на восток, как море, расстилались хлеба, бескрайние и мерно зыбкие, в синем цветне. Бестолково озираясь, старик обежал платформу, и на песке платформы слабо отпечатывались ступни его задубеневших ног.
Из-за куста застручившейся акации вышел сторож с топором в руках.
Старик, как мальчик, метнулся к нему.
– Василий!.. – Он говорил, волнуясь, перекладывая из руки в руку картуз с кнутом: – Понимаешь, Василий, запоздал. Давно прошла машина?
Сторож поздоровался с ним за руку, старик радостно не отпускал его.
– Понимаешь, вскочил до свету, а вот гляди, что сделал! – с укоризной глядя на сторожа, воскликнул он.
Старик бросил на колышек палисадника картуз, вытер полушубком струившийся с лица пот и опять взглянул на сторожа беспомощно и виновато.
– Закурить есть? – неожиданно спросил он.
– Есть, – сказал сторож.
Старик протянул руку за кисетом и отдернул ее, будто прикоснулся к горячему железу.
– Постой, Василий!
Взлохмаченный, высокий, костистый, длиннорукий, он нелепо дрыгал ногами, подбегая к полотну дороги, и сторож усмехнулся, глядя на него.
Стоя на горячих рельсах, старик долго глядел вперед, в марево расцветшего утра, вдоль двух сходившихся впереди струн, до рези в глазах блестевших на солнце.
– Закуривай, деда, – сказал сторож. – Иди, закуривай, не пришел еще поезд-то…
И в мгновенной улыбке, озарившей лицо старика, сторож уловил страх.
– Не пришел еще? – прошептал он.
– Пока не пришел, – ответил сторож, глядя, как черные губы старика обметываются корочкой сухого жара, как у горячечных.
Они сели на корточки у изгороди и закурили. Сторож – приземистый и сбитый, в кольцах синей цыганской бороды, старик – как сломанный бурей сухостой. Торопливо затягиваясь, старик жег свои пальцы. В махорке попадалась шелуха конопли, цыгарка трещала, и нельзя было понять, откуда шел едкий запах гари – от шелухи, обжигаемых пальцев или от искр, обильно сыпавшихся на овчину. Сторож бросил окурок и хотел примять его сапогом, но старик торопливо отстранил его ногу.
– Что ж ты по скольку бросаешь? Тут еще задышки на четыре хватит… – И жадно дотянул окурок.
Старику очень хотелось, чтобы сторож спросил, зачем он приехал на станцию, почему волнуется, поджидая машину, и он часто и нетерпеливо взглядывал на сторожа. Но тот молчал. Тогда старик начал издали. Будто от холода подбирая под полушубок ноги, он равнодушно спросил:
– Как у вас, старосту переменили?
Сторож удивленно покосился на него.
– Их же всех до пасхи сменили, – сказал он, – а у вас разве старый ходит?
– Не старый, а толку мало, – подумав, ответил старик. – Ну, да скоро другие порядки наступят, помяни мое слово, – торопливо и многозначительно добавил он.
Сторож молча кивнул головой. Потом, глядя в сторону, как бы мимоходом он спросил:
– Годов восемь аль больше?
– Одиннадцатый, – бессильно прошептал старик.
Сторож покачал головой.
– Как ключ в воду. Ни письма, ни весточки, – шептал старик. – А вчера телеграмм пришел…
– Да, это бывает…
Они слабо улыбнулись друг другу.
– Я хорошо помню его, – вставая, сказал сторож.
– Знамо, все помнят, – твердо ответил старик. – А я разве забыл? – Он с минуту держал в горсти теплый песок, струившийся меж пальцев. – Поглядел бы ты, что сейчас в деревне орудуют.
– Орудуют?
– Не приведи бог! – испуганно воскликнул старик.
И они долго молчали, глядя в землю.
– Я пойду взгляну на лошадь, – будто не в силах превозмочь себя, сказал старик.
– Ступай, – ответил сторож, – еще часа три.
– Ого, пол-осминника можно спахать? – воскликнул старик. – А я, брат, испугался, – поверишь?
IIВысунув кровавый язык, собака забилась под телегу. Старик, склонив на бок голову и раскорячившись, насмешливо глядел на нее.
– Жарко в полушубке-то? – спрашивал он, осторожно тыкая собаку кнутовищем в бок. – Ничего, терпи, вот хозяин приедет, другую песню запоешь… Гостинцев тебе привезет… – И несуразная мысль о гостинцах для собаки, неожиданно сорвавшаяся с языка его, показалась старику столь забавной, что он весело расхохотался и пнул собаку ногой. – Правда? – хлипая, спрашивал он. – Изюму, бубликов, селедок!..
Собака вяло поднялась. Деревянный в грязи тележный подлисок уперся ей в спину. Старик схватился за полы полушубка и присел, не в силах справиться с душившим его смехом. Кричал, раскидывая черные ладони:
– Не знаешь, куда деться? Завязла? А еще называешься Дамка. Рыжуха, – обратился он к лошади: – Рыжуха, погляди на дуру: залезла под телегу, а вылезти не может. Ты пригнись, омёла!..
Проходившая мимо дробненькая баба с удивлением поглядела на старика, и лицо его стало сразу суровым. Выпрямившись, он строго спросил бабу:
– Машина из самого большого города скоро?
Баба торопливо обошла телегу.
– Я кого спрашиваю? – прикрикнул старик.
Серые лупастые глаза бабы скользнули по взъерошенным волосам старика и насупленному взгляду его.
– Я из чужой деревни, не знаю, – ответила она.
– Так бы сразу и говорила, – наставительно проворчал старик. – Вас тут, может быть, тысячи шляются…
И старик сам удивился, как он строго и ладно обошелся с этой ветреной бабенкой, которая даже не поклонилась ему. Он деловито подошел к кобыле, поправил пеньковую шлею на ней, перевозжал, сунул ладонь под потник хомута, крепко щелкнул по впившемуся в грудь ее оводу, тронул дугу. «Запряжка слаба, торопился», – подумал он. И он принялся перепрягать лошадь, изредка поглядывая на солнце и на полотно дороги в желтом песке. И с каждой секундой движения его становились торопливее и беспомощней. Он уже раскаивался, что затеял эту перепряжку: он мог опоздать с ней. Он кое-как перетянул гужи, вправил дугу, даже не заметив того, что она легла кольцом назад, трясущимися руками продел чересседельник. Ему послышался отдаленный гул поезда, и движения его стали порывистее.
«Нашел работу, дернуло!» – со злостью и отчаянием думал он, хватаясь за супонь. И он почувствовал, что не в силах поднять ноги, чтобы упереться в клещу хомута, так дрожали его руки и колени. Прижавшись плечом ко клеще, он с натугой стал тянуть руками жирную, в гудроне, супонь. Ладони беспомощно скользили. А гул, казалось, нарастал. В отчаянии он схватился за супонь зубами и долго, с резкой болью в деснах, тянул ее, пока супонь не захлестнулась за металлическую бородку хомута. Он чувствовал, что сейчас упадет, и совсем не замечал слез, струившихся из глаз.
Отдышавшись, он снова побежал на рельсы. Поле было пустынно, в цветне. В молодых елках чувыкали пичуги. Знойный день примял траву и цветы. Расставив ноги, темный и нескладный, он до ломоты в бровях глядел вперед по рельсам. Рельсы были жарки и немы.
«Значит, не приедет», – решил он. И он снова побежал на станцию.
Он сидел в телеграфной, курил папиросы. Ему дали их штук пять. Он никогда не курил папирос и удивлялся, как можно курить их: от них даже настоящей горечи не было во рту.
– Баловство, с жиру, только бы на люд не быть похожими, – думал он.
Люд – это те тысячи, с которыми прожил он жизнь, которые горько трудились над землей, питая своей кровью всех, а эти, что курят смешной табак, как мох, это белоручки, дворовые; он не любил их и боялся.
Но сегодня он был возбужден и храбр, ведь он сам вошел в телеграфную и будто невзначай сказал, что приехал за сыном.
При этом он достал из кармана телеграмму и издали показал всем. Его не выгнали. Посадили на лавку с решетчатой спинкой. Потом он попросил покурить. Ему дали. И все охотно разговаривали с ним. Старик говорил, что сын его «за землями». И он многозначительно и строго глядел на слушателей.
– Мы знаем, – отвечали ему и снова предлагали папиросы, похожие на огарки пятаковых свеч.
IIIСтолб рыжей пыли меж хлебов старик первый заметил из окна телеграфной. Он беспокойно вскочил и побежал на платформу. Да, это ехал дозорный, в руке его болтался красный флажок. Лошадь прыгала мелким напряженным галопом, как бегают крестьянские клячи. В такт прыжкам ее дрыгали голые локти седока. Старик и верховой стали издали махать друг другу: старик картузом с синим околышем, дозорный красным флагом. Наконец, старик не вытерпел и дико закричал, подняв руки:
– Чего тебя несет, лешего, без пути?
Верховой согласно мотнул головой и подхлестнул лошадь.
– А? Что ты сказал? – спросил он, осаживая кобыленку.
Он был в поту, без шапки, с бороденкой набок, возбужденно радостный. Сунув флажок подмышку, он стал вытирать подолом рубахи лицо. Лошадь билась от оводов, жадно впившихся в мокрые бока ее.
– Ты чего примчался? – строго спросил старик и топнул пяткой. – Неймется? Начальник сказал: через три часа. – Он ткнул пальцем в солнце; палец был черен и тверд, как древесный корень. – Я курил с ним в горнице, – добавил старик.
Мужик даже не обратил внимания на окрик или не понял его. Соскочил с лошади, юркнул в рожь и присел.
– Ну, как, – через минуту спросил он оттуда, – машина скоро будет? Держи лошадь-то, а то убежит, враг. Вот, сволочь, до каких пор не едут с машиной… А овода в яровине – земля не держит…
Красный флажок из кумачового лоскута он воткнул в землю напротив себя.
– Дурак, – раздраженно ответил старик. – Потерпеть не можешь? Неуч…
Взрыв паровозного свистка заставил подскочить их. К станции подходил товарный. Бросив лошадь, наискось, по хлебам, путаясь ногами в колосьях, падая, матерясь, они стремительно помчались к станции. Старик кричал, что мужику надо скорее ехать обратно. Мужик, поддерживая обеими руками расстегнутые штаны, посылал старика в омут, он только издали глянет на него и зараз махнет в обратную, у него не лошадь, а чертова зверюга, он на такой лошади царя обгонит.
В глазах обоих рябила вереница медленно плывших вагонов.
Старик подбежал к поезду первый.
– Что, нету? – спросил он, задыхаясь, кондуктора, стоявшего на тормозной площадке.
Тот удивленно поглядел на его возбужденное лицо, на космы седых волос дыбом, на другого мужика, суетливо гнавшегося за ним по ржи.
– Проходи, проходи, дед, нету.
– Нет, брешешь, есть, – азартно воскликнул старик, взмахивая кнутом, и побежал вдоль вагонов, заглядывая на площадки. Он был жалок. А за ним, не выпуская штанов из рук, гнался мужик с бородкой набок. Они добежали до паровоза. Струя холостого пара так напугала их, что старик на миг онемел.
– Тут он, у вас? – умоляюще протягивая руки, спросил он, робко подвигаясь к подножке паровоза.
Два чумазых парня высунулись сверху и спросили, что ему надо.
– Малый мой…
– Что? Кричи громче…
– Ваньтя наш… тут?
Парни переглянулись, и один помоложе, молокососишка, ответил:
– Нету, весь вышел. Тебе, дед, не холодно в полушубке?
Мужичонка, вероятно, видал виды, он начал во весь голос лаяться с машинистами, а под конец, разжав руки, показал им такую козу, что чумазые озорники аж взвизгнули. А старик очумело метался по другой стороне поезда.
Он успокоился и затих лишь после того, когда самый главный начальник станции – он был в красном картузе и светлых пуговицах – сказал ему, что в этой машине люди не ездят, что он приедет с другой машиной, лучше, наряднее, та будет с окошками, как в хате, и что эта машина придет через полчаса. И начальник при этом поглядел не на солнце, как все, а на белую круглую хреновину, которую достал из кармана и которая сама открылась.
IVЧеловек вышел из вагона и постоял на площадка. В руках его был небольшой чемодан. На миг человек растерянно поглядел на маленькую в зелени акаций и молодых осин станцию, такую маленькую и тихую, что у него аж сердце заныло, и он крепче сжал ручку чемодана. Потом он медленно стал сходить на платформу. И когда он сошел и стал оглядываться вокруг, люди, бывшие на платформе, въелись в него взглядами и стали следить за каждым движением его.
Человек был брит, в шляпе и городском белье. Из-под шляпы, над ушами, выбивались пряди светлых волос. Человек был в коричневом легком пальто, перетянутом по талии поясом, и перчатках. Человек пошел в станцию, и все напряженно глядели в спину его. Тогда, будто повинуясь их воле, человек не вошел в станцию, а свернул вправо, под колокол, наклонился и поставил чемодан у стенки. И все сразу же заметили, что на ручке его чемодана болталась какая-то четырехугольная штучка с бумажкой посредине и что оба конца чемодана облеплены бумажками – серыми, красными, розовыми, больше розовыми.
Человек порылся в кармане, вынул платок. Все продолжали напряженно глядеть на него, каждый на своем месте, и всем показалось, что руки его дрожат. Человек вытер лицо и тоже оглядел всех по очереди. Улыбнулся бабе, изнемогавшей в любопытстве. В коленях бабы торчал мальчик лет пяти с выгоревшей головкой.
Ушедший поезд был еле слышим.
Человек направился к начальнику станции. Сторож, стрелочник, телеграфист, телеграфистка, баба отступили. Начальник отставил вперед левую ногу, а руку заложил за борт белого кителя. Человек подошел к начальнику, приподнял шляпу и спросил, может ли он получить багаж.
– Да, конечно, – ответил начальник. – Издалека изволили прибыть?
Начальник на весь участок славился деликатностью и уменьем поговорить с образованными людьми.
Человек порылся в карманах и подал начальнику багажную квитанцию.
– Я из Петербурга, – сказал он.
– Член Думы Бубликов? – догадливо спросил начальник.
– Нет, нет, не член, – сказал человек.
Начальник бережно принял квитанцию и побежал к кладовой. Но его опередил сторож.
– Сейчас принесут, – сказал начальник, возвращаясь. – Ну, как там в Петрограде?.. Кстати, как теперь надо говорить: Петроград или Петербург?.. Простите, если я утомил вас разговором.
– Я думаю, все равно: Петербург, Петроград. В конце концов это не важно, – проговорил человек.
– Конечно, конечно! – с жаром согласился начальник. – Ну, как там у вас, в Петербурге, кончилась революция?
Человек улыбнулся.
– Мне думается, нет, рано, – сказал он.
– Да неужели? – воскликнул начальник и засмеялся, потому что думал, что человек шутит. – А у нас, знаете, кончилась, у нас лягушек за три версты слышно.
Сторож в это время нес из кладовой еще чемодан, облепленный бумажками, нес и покряхтывал от удовольствия.
– Василий, – сказал ему начальник, – чем дурака-то валять, возьми да сбегай на деревню за подводой. Домчись, пожалуйста.
Человеку:
– Наверное, не привыкли ездить на наших телегах? Глушь, бедность… А рессорные экипажи теперь, сами знаете…
Лицо начальника приняло скорбное выражение, будто он был виноват в том, что рессорные экипажи теперь стали не в моде.
Человек улыбнулся.
– Нет, я привык, ездил… Тут, видите ли, за мной должна быть подвода, я телеграфировал.
И не успел человек сказать это, все смятенно отступили от него.
– Вы из Осташкова? Иван Петрович? – воскликнул начальник станции, всплескивая руками.
Человек смущенно ответил:
– Да, я из Осташкова.
– Ах, боже мой, Иван Петрович, дорогой! Ведь мы заждались… Позвольте представиться: местный начальник станции Пятов. – Начальник обеими ладонями крепко сжил руку человека. – Вот счастье, вот радость… заграница, Африка, Мадагаскар… – Он с невыразимою любовью оглядывал багаж человека.
За начальником к человеку бросились телеграфист, сторож, стрелочник, после всех баба.
– Ваньть, это ты? – спросила она, заливаясь слезами. – Одежа-то на тебе какая хорошая!
Все крепко пожимали руку его, возбужденно говоря, что любого из них зарежь на месте, никто не мог бы признать его сразу.
– Мне помстилось, – кричал сторож – он больше всех был огорчен, что не признал человека сразу; – мне помстилось: сошел человек и человек бытто знакомый – лицо, волосья, как полагается… ге, думаю, тут что-то неладно, тут надо подумать…
– Я сам так-то, – дергал его стрелочник. – Человек, да черт с ним, что человек, разве мало их таскается… Гляжу, а это наш, осташковский…
Только телеграфист небрежно шепнул телеграфистке:
– Я сразу его узнал, но неудобно было подойти: мы же до сих пор были незнакомы.
– Ну, держись теперь Осташково, свой царь приехал! – подбрасывая шапку, воскликнул сторож. – Всем царям царь.
Человек изумленно обернулся на него.
– А что, неправда, что ли? – накинулся на него сторож. – Стало быть, ты теперь нашим царем будешь, вот и весь сказ. Помнишь, как мучился? Помнишь, как тебя казаки терзали? Забыл? Память плохая? Вот то-то и оно… Ну, так и молчи… Помнишь, ты у меня единожды на печке в крови валялся, а полиция две тыщи рублей сулила, помнишь? Я бы теперь лавкой торговал на всю волость… – На минуту сторож стал центром внимания всех. – Полиция, понимаешь, когтями землю скребет: где малый? Нет, думаю, сучьего сына, за две тыщи не купите!..
Сторож наклонился к уху начальника и прошептал:
– У него, Андрей Филиппыч, бок был простреленный, во дырища, рукавица пролезала. – Сторож развел руками, показывая, какая была дыра в боку человека: в эту дыру свободно могла пролезть собака. – А то ладит: в цари не гожусь, в цари не гожусь! – возмущенно проворчал он. – Годишься, как заставим. Цела еще метка-то на боку? В цари не гожусь… То-то у нас был хороший царь – Гришка Распутин.
Человек улыбнулся.
– Про Гришку теперь не поминай, то время прошло, – наставительно сказал стрелочник.
Вдруг сторож подскочил, как укушенный, и бросился за станцию, крича не своим голосом:
– Деда Петро! Деда Петро, приехал!.. Ведь за тобой с утра папаша тут, – обернулся сторож к человеку. – Деда Петро, куда тебя нечистая сила загнала?
И все тотчас же загалдели, изумляясь, куда девался старик: приехал встречать гостя, целый день томился сам не свой, а то запропал, как иголка.
Сторож был у телеги, обежал вокруг станции, заглянул в телеграфную, даже в квартиру начальника, – старик исчез.
– Прямо чудно, то бегал, как козел, нудился, а то вот на тебе. До ветру, что ли, вышел?
И все вопросительно глядели друг на друга.
– Да вот он! – со смехом воскликнула баба. – Он в кусты залез.
Жалкими, молящими глазами старик глядел из кустов акации на подошедших людей. Он крепко держал руками картуз свой, будто боялся, что его выдернут, и пятился. Потом он будто попытался что-то сказать, у него задвигались желваки на скулах и затряслась борода. У человека похолодела спина, таким несчастным, беспомощным и старым показался ему отец. Он шагнул в заросли акации:
– Отец!
Старик взметнулся:
– Сейчас, сейчас, сынок, лошадь, того… лошадь готова!.. – Он побежал к коновязи, на бегу болтались полы смрадной шубенки его; по щиколкам хлопали дерюжные порты. «Когда их стирали, стирали ли?» – мелькнуло в голове сына. Старик трясущимися руками отвязывал повод, тпрукал, бил босыми ногами лошадь по коленям. Сын подошел сзади и хотел обнять его.
– Сейчас, сейчас, сынок, – бормотал старик, качаясь, – готово. – И побежал к телеге, хватаясь за вожжи.
Сын только почувствовал, как тяжело, запально дышал старик.
VКругом, насколько хватал глаз, тянулось ровное сине-зеленое море хлебов. Рожь была по пояс, местами выше и гуще. Иногда по верху ее пробегал слабый ветер, рожь колыхалась мертвой зыбью, то чернея, то отливаясь матовой рябью. Тогда над колосьями почти непроницаемой завесой подымался цветень, будто тучи серебряно-багрового дыма вырывались из земных недр, и на время тускнело солнце. Трава, цветы, земля казались плесневелыми. Потом опять душным гнетом налегала тишина, волны выравнивались и с безоблачного неба бесшумными потоками лился палящий зной.
Старик, сидевший по-татарски в передке телеги, ни разу не обернулся, хотя они проехали уже версты три. Изредка он чмокал и шевелил вожжой. Рои злобных оводов гнались за телегой, острыми шильями кололи кожу лошади, впивались в вымя ее, грудь, бока, и под шлеей ее уже пятнами проступила кровь. Измученное животное беспрерывно мотало головой и фыркало, и то бросалось в галоп, – тогда старик отчаянно натягивал вожжи, перекидываясь на спину, – то падало на колени, пытаясь лечь – старик тоже вскакивал на колени и бил ее кнутом. Иной раз старик бросал вожжи и хлестал лошадь картузом по вымени и животу, и с каждым взмахом картуз его становился краснее. Лошадь благодарно оглядывалась. И каждый раз украдкою старик присматривался к сыну. Но тот будто не замечал его возни. Глядел на ниву, синеватое небо, далекие и редкие ракитки большака. Или наклонялся и набирал горсть теплых колосьев, но не рвал их. И лицо у него было такое, как будто человек вспоминал сон и не мог вспомнить его. Один раз, когда старик снова стал возиться с лошадью, сын вылез из телеги и пошел по тропинке вперед, прихрамывая.
«Пересидел ногу», – подумал старик, ухмыляясь.
Только теперь, осторожно трухая сзади, он разглядел одежду сына, обувь. А когда сын наклонился и сорвал что-то, он уткнул голову в вязок и счастливо засмеялся, шепча:
– Как был левша, так и остался, без перемены…
И слова эти, произнесенные не голосом, а только слабым движением обметавшихся губ, показались ему столь забавными, что он опять уткнул голову в колени и беззвучно захлипал, прижимаясь ртом к овчине.
Сын вспомнился ему маленьким, босоногим и длинноволосым, с тонкой шейкой и синим от голода и грязи лицом. На лице тлели испуганные, молящие о чем-то серые глаза. Порою взгляд их доводил старика до бешенства своею беспомощностью. Вспомнил нелюдимость его и болезненность, – будто белый, вялый картофельный росток, вытянувшийся без солнца. «В кого он?» – часто думал отец. Вспомнил свою безмерную любовь и жалость к нему, слабому, чужому, единственному. В любви своей и исступленной жалости, безответно перегоравших в груди, был одинок…
Старик бешено завозился на телеге и стал рвать удилами рот лошади. Обогнал сына, дико глянул в лицо его из-под лохматых клочьев бровей, остановился, присел под животом лошади на карачки, злобно давил ладонью оводов с брюшками цвета красной смородины.
И опять глядел в спину сына, медленно шагавшего обочь дороги.
Вспомнил неизъяснимую гордость свою, когда этот забитый, запуганный, кричавший ночами мальчик вот таким же слепым оводом впился на восьмом году в книгу и ослеп для окружающего. Вспомнил, как он, старик, темный и непонимающий, сразу же поверил ему, поверил тому, что мальчику книга нужна больше хлеба, что он пропадет без школы. И перед ним как бы открылась тайна жизни.
Старик приподнялся на телеге, впиваясь мятущимся взглядом в фигуру сына, словно хотел крепко обнять его, будто прижимался своим горько горевшим лицом к лицу сына. Не верил, что человек, задумчиво шагавший впереди его, человек в странном костюме горожанина, в каком-то белом ошейнике и пестрой тряпочке на груди, с бледными нерабочими руками и бритым лицом, человек этот – сын его, мотавший силу по тюрьмам, а теперь вот воскресший.
– Стало быть он, сын… Ваньтя… – шептал старик, как бы уверяя себя в этом. – Вместе пахали… косу ему прилаживал…
И старик опять вспомнил, как они действительно вместе пахали. Сыну было четыре года, не больше. Старик взял его в поле. Сеяли рожь. И он не заметил, как мальчик отошел от загона. Крутился около телеги, мурлыкал что-то под нос, а когда старик хватился, мальчика не было. Поглядел в телеге – не спрятался ли? Нет. Позвал его. Не ответил. Закричал громче. Не ответил. Беспокойно заметался, бегал на взгорье, по оврагу, лежавшему ниже. Нигде не было видно. И на кой черт он брал его? Выпряг лошадь из сохи, кружился по полю, потный, злой, с безумно бившимся от страха сердцем, спрашивая: не видел ли кто мальчишки? Никто не видел. Съездил домой. И там не было. В кровь избил жену. Воротился в поле. Уже заходило солнце. Кричал полем, как под ножом, потому что обрывалась жизнь его… Разбитый, с порванным голосом, без шапки, возвращался к телеге. И первой мыслью его, когда он издали увидел телегу, было: «Сейчас убью лошадь, а сам удавлюсь на тележном крюку…» Мальчик спал в меже, шагах в двухстах от него. Лицо его было заплакано, рубашонка, руки и ноги в тине.