
Полная версия:
Странствия
Второй мой приезд в Рим был осенью 1881 года, когда мы с матерью приехали к умирающей бабушке моей. Об этом говорю в первой главе следующей части моих воспоминаний. Скажу о некоторых людях, которые вокруг умиравшей бабушки делили наши тревоги и заботы.
Старый друг семьи нашей, доктор Панталеони, был маленький, иссохший человек, умный, едкий и шутливый. В эти трудные минуты он выказал много преданности и был сильной духовной поддержкой моей матери. У него было три сына. Старший, Маффео, был впоследствии выдающимся членом парламента; второй, Гуидо, был инженером и уехал в Америку; третий, Рауль, кажется, был адвокатом. Я в те дни, конечно, мало из дому выходил, но сыновьям доктора Панталеони я обязан первым впечатлением старого Рима в лунную ночь. Чтобы развлечь меня, они однажды поздно вечером потащили меня на прогулку. Мы обошли Колизей и Форум, и круглый храм Весты, и берег Тибра, и старый «мост четырех голов». Неизменные за сотни лет очертания высились в резкой смене лунного света и лунных теней. Трепетно блестела поверхность Тибра, и блестко трепетали меж хмурых стен листы лавров. Улицы каменно молчали и только возвращали нам каменный звон наших шагов. На лоне темного неба, в холодном свете луны, жгуче мерцали знакомые звезды… О неповторимая неуловимость первых впечатлений!..
Была при бабушке в качестве компаньонки некая Молли, дочь управляющего Лильенкампфа. Она была милый человек, прямой характер, с ясным суждением и безошибочным благородством оценки. Она была слаба грудью и всю краткую свою жизнь была страдалицей. Имя Молли звучит далеким приветом из глубины безвозвратно минувшего. Мой брат Григорий, большой в детстве шутник, всем дававший прозвища, прозвал ее почему-то «Пейпус». Изводил он ее до невозможности; она, красная от смеха и кашля, задыхаясь от одышки и восторга, только повторяла: «Gra?licher Junge!» (Ужаснейший мальчишка). Молли недолго прожила; я получил известие о ее смерти, когда был на Мадере…
Делила с нами тяготы тех дней двоюродная сестра моей матери, княгиня Боргезе, по прозванию Lele. Мать ее, графиня Аппони, была сестра моей бабушки, о ней говорю в следующей главе. Lele была одно из самых прелестных цветений человеческой природы. Более нежели красивая, – она была прекрасная; ее голова Минервы, чудный профиль, крепкий рот, сияющие глаза – все становилось подробностью, когда она говорила: искренность, свежесть, непосредственность ее оживления заполняли все ее существо. Это было сияние души, насквозь пронизывавшее внешнюю оболочку. Судьба подвергла ее жестоким испытаниям. Семья Боргезе – владельцы знаменитого дворца с знаменитой картинной галереей, владельцы знаменитой виллы Боргезе, куда весь Рим ездит гулять. Из их семьи был папа Павел V; он воздвиг фасад собора Св. Петра, и над портиком начертано имя их семьи. И вот с высоты богатства и благополучия, вследствие каких-то неудачных денежных оборотов ее мужа, князя Павла Боргезе, Lele очутилась почти в нищете. Дворец пошел за долги. Они переехали в Пизу, здесь ее мать, сестра моей бабушки, в течение нескольких лет на свои небольшие средства содержала многочисленную семью. Lele с мужеством переносила трудности положения, рисовала веера и продавала… Впоследствии старший ее сын, Сципион, женился на очень богатой дочери герцога Феррари и выкупил дворец. Война была для моей тети Lele новым душевным испытанием: дочь русской матери и отца-венгерца, мать сыновей-итальянцев, она имела одну дочь за французом, другую за венгерцем. Она умерла во второй год войны…
Вот образы, которые проходят предо мной, когда вспоминаю двенадцатидневное пребывание в Риме у постели больной бабушки в ноябре 1881 года.
После того я в Риме часто бывал, а последние десять лет перед войной и совсем там жил. Отец уже не выносил петербургского климата и поселился в Риме. Я жил сперва с ним и сестрой, потом на отдельной квартире, которая осталась за мной и посейчас. Много в Риме изменилось, и изменился сам Рим. Много старых улиц не существует, много старых дворцов снесено, проложены новые, широкие, на Италию непохожие улицы; мутно-желтый Тибр скован новой мраморной набережной, развалины обчищены, обнесены решетками, точно перенумерованы; трамваи гудят по узеньким улицам старого Рима, а новый Рим, бесцветный, расползается пыльными своими бульварами и однообразными домами с зелеными ставнями… Изменился, меняется и будет меняться Рим, и все-таки всегда останется – Рим. Как среди переживаемых потрясений не меняются времена года, страны света, так среди перемен, испытываемых городом, останутся неизменны и Колизей, и Форум, и Пантеон, и купол Св. Петра, и желтый Тибр, и над ним круглый замок Св. Ангела, и все церкви, колокольни, многочисленные ворота, из кипучего города ведущие в молчаливую, пустынную Кампанью; останется суровый, гладкий фасад Капитолия, круто свисающий над Форумом, останется таинственная изрытость развалин, блеск и плеск, и шум, и брызги играющих фонтанов. Останутся на нижних ступенях высокой лестницы Trinita dei Monti пахучие корзины цветов. А вечером, с верхних ступеней, останется всегда развертывающийся над городом пожар закатного неба и направо, на золоте его, проступающий ряд зонтообразных сосен. Останутся на горизонте тонкие очертания Монте Марио и закатной пылью опыленный единственный в мире купол. И всегда останется этот римский воздух, в котором и степь, и море, и горы, и, наконец, невероятность того римского слияния, в котором сочеталось все это наследие веков.
Скажу о некоторых лицах, память о которых неразрывна с моим римским пребыванием.
Князь Виктор Викторович Барятинский был мой приятель с шестнадцатилетнего возраста. Наши матери были подруги детства. Княгиня Мария Аполлинариевна Барятинская, рожденная Бутенева, провела детство и юность в Риме, как и моя мать; как и мать моя, говорила по-итальянски, как и мать моя, знала итальянское искусство в совершенстве. «Княгиня Кокона» (так звали ее, потому что она родилась в Константинополе и кормилица ее, гречанка, так ее звала) была женщина выдающихся качеств ума и сердца.
Она была редко образованна, отличная музыкантша, прекрасно рисовала. Кто знал ее, не забудет ее обходительности, отзывчивости, удивительного зеленого блеска ее глаз и серебряного блеска волос, которые начали серебриться с шестнадцатилетнего возраста. Княгиня Барятинская умерла в 1906 году в Уши, около Лозанны, у своей золовки княгини Леониллы Ивановны Витгенштейн; я ездил из Рима на ее похороны в Женеву.
Не могу не сказать два слова по поводу упомянутой княгини Витгенштейн, рожденной Барятинской. Это был удивительный экземпляр человеческой расы. Кажется, ей было под девяносто лет, когда она в первый раз обратилась к зубному врачу. Бодрая, красивая, умная, она была духом моложе всех молодых, окружавших ее старость. Когда ей минуло сто лет – это было в первый год войны, – она получила телеграммы от папы, от императора Николая II, от Вильгельма – вся Европа, враждующая, союзная, нейтральная, сошлась на ее столе.
Мой товарищ детства Виктор Барятинский был человек редких дарований и редкой, удручающей непроизводительности. Его характер был положительно врагом его талантов. Это был один из самых музыкально одаренных людей, каких мне пришлось встретить. Музыка, как лава, исходила из него, когда он садился за фортепиано и был в духе, что бывало не всегда. А то бывало и так: поиграет, поиграет, вдруг вскочит, ладонью загасит свечу, и кончено. У него было совсем своеобразное туше, обусловленное кроме его музыкальной природы еще и особенным строением руки: пальцы его были крепки, сильны, но концы пальцев – толстые, мягкие, как снабженные подушечками. Круглота его звука была совсем исключительная. Но музыка находила на него волнами. Иногда он работал по четыре, пять часов в день, запоем в продолжение нескольких недель, а иногда наступали месяцы музыкальной пустыни. Он играл некоторые фуги Баха, трио Чайковского, сонаты Бетховена как первоклассный пианист. Не одна музыка действовала в нем волнами; весь его характер был такой. Приветливый, обходительный в формах обращения, он бывал угрюм, нелюдим, неприятен.
Хмурые дни этого непостоянства смягчались и освещались солнечным лучом – это его жена, княгиня Софья Николаевна, рожденная Каханова. Всегда сияющая, всегда приветливая, всегда всем интересующаяся – ее барометр показывал всегда «ясно». И не всегда бывало это ей легко.
Она была, несмотря на цветущий вид, слабого здоровья, иногда месяцами лежала на кушетке. Но, кажется, никто из посещавших ее, кроме доктора, не замечал, что она больна. Она разливала жизнь вокруг себя. Она имела настоящий дар смеха, не только для себя, но и для других; вокруг нее царил смех, и хороший, здоровый, благородный смех. Как жалко бывало видеть ее больной. Как несправедлива природа, когда уменьшает жизненность тех, кто сам так много жизни дает другим. В далькрозовском моем увлечении, знаю, что не раз она разбивала глупые предрассудки и пошлое недоброжелательство людей непонимающих. А Виктор Барятинский раз нарочно поехал в Париж, чтобы видеть демонстрацию Далькроза. Помню впечатленье. Суровый, насмешливый Виктор говорил, что он не мог удержаться от слез, когда видел, как дети дирижируют хором. Они жили в Palazzo Chiggi, на углу Корсо и Piazza Colonna. Князь Киджи был им родственник как женатый на дочери той княгини Витгенштейн, о которой упоминал. Милый человек сын князя Киджи Франческо; он был специалист по орнитологии и состоял в переписке с нашим профессором Кайгородовым. Квартира Барятинских была одна из красивейших в Риме. Высокая гостиная со сводами,
В высокой галерееПортретов длинный ряд.Как хорошо у них звучала музыка. В год, когда была художественная выставка в Риме, Виктор Барятинский пригласил к себе московских синодальных певчих, певших тогда в больших концертах Римской филармонии. Они имели тогда огромный успех; я не помню ни в одном другом концерте, чтобы от конца одного номера до начала другого не смолкали рукоплескания. У Барятинских в большой галерее это было еще красивее и, конечно, приятнее, чем в концертном зале. К ним же привел я, чтобы порадовать больную княгиню, наш квартет Чупрынникова, Сафонова и Кедровых, которых я в тот год выписал, пригласив петь у меня в квартире. Лишенная радостей, много лет не бывшая в России, как она наслаждалась… Но и больная, она помогала другим. Во время войны она в Швейцарии занималась русскими пленными и беженцами; и не раз в деревне я получал от нее поручения сообщить родственникам такого-то, там-то, что он жив и находится там-то.
В последний раз видел их (кажется, упоминал об этом) в Швейцарии, над Глионом, за несколько недель до войны, в той самой гостинице, где видел бельгийскую королеву. Вскоре после того он заболел: ему пришлось отрезать ногу; он после операции недолго прожил…
Не могу не упомянуть мою тетку, сестру моего отца, Елену Сергеевну Рахманову. О ней, молодой, очаровательной, говорю подробно в моих «Декабристах». Родившаяся в Сибири, по первому браку Молчанова, по второму Кочубей, она много живала в Италии, больше в Неаполе и Флоренции. Последние же лет пять перед войной она приезжала в Рим. Уже пятнадцать лет она была в параличе, без ног, без руки, без глаза. Ее катали в кресле. И несмотря на то, что так искалечила ее судьба, она сохранила и бодрость духа и прелесть обхождения, ту прелесть, которая делала ее кумиром всех знавших ее, от Иркутска до Неаполя. Она приезжала с целым штатом из своей полтавской деревни; привозила с собой двух хохлушек, Гапу и Мотрю, которые в душегрейках своих и пестрых платочках прогуливались по улицам римским, нимало не смущаясь необыкновенностью своего облика. При тете моей состояла младшая дочь ее, Елена Александровна Рахманова. Как Антигона на своем посту, стояла она за ее креслом, оберегала, направляла жизнь своей матери.
Елена Сергеевна останавливалась в том самом пансионе Альбини, о котором упоминал в одной из предыдущих глав. Пансион этот помещался в том доме, где православная русская церковь, – на Piazza Cavour, palazzo Menotti. Это было своего рода русское подворье в Риме; там соблюдались праздники, обряды и обычаи. Елена Сергеевна представляла странное сочетание широкой души, горячего сердца и очень узкого кругозора. Дочь декабриста, она была почти черносотенных убеждений. Но убеждения эти были теорией, а практика диктовалась безграничной широтой ее всеобъемлющей души. Горе людское и людская радость стекались к ней, находили в ней горячий отклик без всякого вмешательства расхолаживающих убеждений. Елена Сергеевна заслуживает подробного описания, но ее образ, своеобразный, самобытный, не укладывается в римские рамки, где она бывала наездами. Настоящая ее обстановка – ее малороссийская деревня, та самая Вейсбаховка Полтавской губернии, где она скончалась 23 декабря 1916 года. Когда-нибудь в другой раз расскажу о ней еще.
У Елены Сергеевны, у «тети Нели», как ее звали, собирались все родственники, жившие в Риме или приезжавшие. На вилле Волконской уже не было сына Зинаиды, Александра Никитича. Он умер в 1878 году. Детей у него не было; он усыновил дочь своего приятеля генерала Ильина. Надя Волконская вышла замуж за маркиза Владимира Кампанари; ей принадлежит «вилла Волконская». С переменой хозяина «вилла Волконская» не утратила своего имени. Все, близкие и дальние, стекались к креслу Елены Сергеевны, с которого она, в белом праздничном платье, в белом, ей одной свойственном кокошнике, принимала поздравления и расточала ласку своего привета в темных, еще блестящих глазах и левою, единственною своею рукой, редко прекрасною рукой….
В декабре 1909 года, под Рождество, умер мой отец, в доме, который на площади Trinita dei Monti в самом углу. Около этого места мы часто жили. Тут охотно селились и другие русские; это был русский уголок в Риме; мой брат Саша прозвал это «Калуга». И сейчас они там живут. Жена моего брата держит пансион, и все родственники у нее столуются – уголок русских беженцев. Брат мой застрял в Риме в качестве бывшего военного агента. Жена его оставалась в Москве, пережила октябрьские дни и с детьми переехала на Кавказ. Там перетерпели и холод, и голод, и разорение, и нашествие «единоплеменников», и бегство; и в горах скрывались, и по Сочи босиком ходили, – когда вдруг разыскал их капитан английского парохода, передал каждому от имени брата именной пакет, в котором было белье, мыло, щетки и пр. Забрал их английский капитан, перестрадавшихся, изнуренных малярией, и доставил в Италию…
Так проходит Рим через нашу семью.
Умерли в Риме и в Риме похоронены:
Княгиня Зинаида Александровна Волконская – в церкви Св. Викентия и Анастасии у фонтана Треви, в 1852 году.
Там же похоронен муж ее, брат моего деда-декабриста, князь Никита Григорьевич Волконский, умерший в Ассизи в 1845 году.
Сын их, двоюродный брат моего отца, князь Александр Никитич Волконский – в 1878 году; похоронен на кладбище Кампо Верано.
Мать моей бабушки, княгини Марии Николаевны, жены декабриста, Софья Алексеевна Раевская – в 1844 году; похоронена на кладбище Тэстачо.
Дочь, ее, сестра моей бабушки, Елена Николаевна Раевская, умерла под Римом в Фраскати в 1852 году, похоронена там же в соборной церкви.
Умерли в Риме и похоронены в Фалле:
Моя бабушка с материнской стороны, княгиня Мария Александровна Волконская, рожденная графиня Бенкендорф, – в 1909 году.
Мой отец, князь Михаил Сергеевич Волконский, – в 1909 году.
Мои двоюродные братья, князья Александр и Петр Петровичи, – в 1870 и 1872 году.
Рим осенял четыре поколения нашей семьи, осеняет теперь пятое.
Окидывая взором эти поколения одной семьи, невольно поражаешься, как много они путешествовали. Дух странствия, как рок какой-то, иногда в виде явной необходимости, иногда в виде внутреннего влечения, управляет жизнью их. Мой дед-декабрист, середину жизни проведший в Сибири, в последние годы изъездил ту самую Европу, которую в юности исходил от одного поля сражения к другому. Его сестра, Софья Григорьевна, побывала от Лондона до Оренбурга и от Кяхты до Неаполя. Мой отец не был в такой степени заражен «охотой к перемене мест», но и он, родившийся в Сибири, в молодости побывавший на Камчатке, кончил дни свои в Риме. А сама жизнь его разве не странствие? Какое странствие его послужной список. Сын каторжника, записанный при рождении в заводские крестьяне, он кончает обер-гофмейстером, членом Государственного совета. Мой брат Григорий, двадцать лет боровшийся с чахоткой, был на Мадере, на Тенерифе, на мысе Доброй Надежды, в Оранжевой республике. А мой брат Александр, с экстренными посольствами когда-то побывавший в Тегеране и в Пекине, а сейчас из Рима протягивающий руку помощи жене и детям на Кавказ… Положим, кто теперь в России, кто не мечтает о странствии; но думаю, что я так сравнительно легко переношу гнет того, что на меня обрушилось, благодаря природной склонности к переменам, – результат того кочевья, что жило в предыдущих поколениях.
Не странно ли, что при таком сильном разнообразии типов семейное сходство сказалось именно в этой черте, в склонности к путешествию, к уединению, к обособлению. Ведь странствие есть одна из форм самоутверждения, это есть в известной степени протест личности против рода. И не странно ли, что именно общностью этого пристрастья отмечается родовая принадлежность. И как странно это тяготение к Риму. Впрочем, известно, что «все пути ведут в Рим». Это не странно, как не странно и то, что последняя глава моих «Странствий» озаглавлена «Рим».
На этом кончаю вторую часть своих воспоминаний. Кончаю вторую часть, но странствия разве прекращаются? И в «Родине» будут странствия, как будут и лавры. Да и вся наша жизнь разве не странствие? Не одно пространство мы странствием покрываем; и прохождение наше от рождения к смерти то же странствие, лишь во времени. «Время и пространство и все заключимое в них, – сказал один китайский мудрец, – вот все, что именуется природой». И мы не можем высвободиться из времени и пространства, пока живем на этой земле. Пусть спорят философы о том, существуют ли они реально или только в качестве «категорий нашего мышления», – что толку? Все всегда должно ответить на два вопроса: когда? где? И все остальное, что только может нас интересовать на земле, что отвечает на другие вопросы: кто, что, как, почему? – все это заключается в пространстве и времени и должно ответить на вопросы: когда? где? И вот почему, хотя и кончили мы наши «странствия», однако продолжаем путешествовать. Куда же направимся? В какое «где»? В какое «когда»?
В какое «где»? На родину.
В какое «когда»? В детство.
Сноски
1
Уже по окончании настоящего очерка мне пришлось познакомиться со статьями г. В. Соколова («Богословский вестник», март, май, ноябрь 1894), интересными по обилию сопоставленного материала.
2
Тот единичный случай перехода одного христианина в буддизм, на который ссылаются недоброжелатели конгресса (указывает на него и господин Соколов в вышеупомянутой статье), опять-таки не может быть выставляем как пример ущерба, нанесенного христианству. Он лишь доказывает, что до своего гласного перехода в буддизм это лицо было христианином по имени; численность христианской семьи от его «формального» отпадения не уменьшилась, как не увеличивала ее его «официальная» к ней принадлежность.
3
Перечитывая эти строки теперь, через двадцать восемь лет после того, как они были написаны, должен прибавить, что это была первая моя робкая попытка печатно прикоснуться к вопросам свободы вероисповедания. Впоследствии я к ним подошел подробнее и смелее; но тогда у нас в России о них писать было почти невозможно, и наблюдение за американскими условиями давало удобную «ширму». Однако и эта скромная моя попытка вызвала неодобрения и нарекания; сильно ополчился в своей газете «Гражданин» известный представитель «охранительного» направления князь Мещерский. О том, как стояли эти вопросы в тогдашней России, как к ним относилось общественное мнение и представители государственности, говорю подробно в главах IV, V, VII и VIII следующей части моих воспоминаний («Родина»).
4
Небезынтересно и даже поучительно в смысле сопоставления фактов, что, в то время как американская дама удивлялась тому, что слышала от русского «американские» идеи, русский публицист, разбирая один из моих докладов, нашел, что он представляет пример мировоззрения исключительно русского и исключительно православного (Ю.Н. «По поводу речи кн. С. Волконского». – «Московские ведомости», № 289, 1893).