Читать книгу Родина (Сергей Михайлович Волконский) онлайн бесплатно на Bookz (26-ая страница книги)
bannerbanner
Родина
РодинаПолная версия
Оценить:
Родина

5

Полная версия:

Родина

Я случайно зашел однажды в ТЕО, Театральный отдел, помещавшийся на Неглинной улице против Александровского сада, и попал на неожиданное зрелище. В этот день вновь назначенный заведующим Мейерхольд читал перед составом служащих свою «декларацию». Я попал на это первостепенной важности событие. Мейерхольд, который в «александринские» времена ходил во фраке и белых перчатках, теперь заменил фрак косовороткой, а белые перчатки черными ногтями. Этот политический фигляр, сатанинской пляской прошедшийся по русской сцене, теперь завершал свое дело разрушения. Он заявил, что театр есть не что иное, не имеет право быть иным, как органом коммунистической агитации; театр есть коммунистический фронт, все равно как военный фронт, и в нем должна быть такая же дисциплина; армия театральная должна повиноваться приказаниям, и если ТЕО найдет нужным в целях политической агитации послать актера, а то и целый театр, в тот или иной город или даже на военный фронт, не может быть места рассуждениям. Так строил театральное дело новый руководитель его, так развивал свои теории и так на началах твердой дисциплины, к поддержанию которой в качестве наблюдателей за служащими приглашались матросы, утверждал заведующий ТЕО свои взгляды на искусство и свою «Тео – критическую» власть…

Я имел случай через некоторое время слышать изложение руководящих начал «нового театра» в довольно откровенной форме и, как бы сказать, ближе к делу.

Я был приглашен читать в красноармейском клубе в Кремле, в клуб имени Свердлова. В Николаевском дворце, в бывших покоях великой княгини Елизаветы Феодоровны, за чудными зеркальными окнами, из которых вид на Замоскворечье, слонялись по паркетным полам, в шелковых креслах полулежали в папахах и шинелях красноармейские студийцы. Работа была неблагодарная. Слушателей моих гоняли на работу, на дежурства, в караулы, а то и вовсе угоняли на фронт. Состав слушателей всегда был другой, никакого курса вести нельзя было, ни одного даже стихотворения разучить. Это было вечное переначинание. Наконец сами руководители признали невозможность положения и пригласили преподавателей на совещание для выработки программы и упорядочения занятий. Такие маленькие «генуэзские конференции» по всем ведомствам не прекращались (по крайней мере в той области, с которой я приходил в соприкосновение), но результаты бывали не плодотворнее большой. На это совещание пришел помощник Мейерхольда, как тогда говорили, его правая рука. Это был некий Басалыга, когда-то помощник режиссера в Малом театре. Вот обмен мнений во время заседания, который мне запомнился. Один из преподавателей говорит, что надо завести класс выправления речи: нельзя же терпеть на сцене смешение говоров, – люди со всех концов России. Басалыга возражает:

– Выправлять речь? Для чего? Что ж такое, что всевозможные акценты? В России много народностей, все народности должны быть представлены в искусстве. Акцент? Луначарский говорит с акцентом, это не мешает ему быть прекрасным оратором.

Заходит речь о репетициях.

– Репетиции? Зачем репетиции? Совсем не нужно, это препятствует свободному развитию коллективной личности, это тормозит свободное творчество.

– Да как же пьесы ставить без репетиций?

– Пьесы? Для чего пьесы?

– Так что же ставить?

– Да не ставить. А придут, посидят, расскажут друг другу свои переживания в октябрьские дни, пропоют три раза «Интернационал» и разойдутся. И у всех будет легко и тепло на душе.

Позволительно спросить этих «людей театра», что же остается от театра? И не верно разве, что самый принцип, которым они хотят заставить жить свой «коммунистический театр», есть принцип смерти?..

На первой моей лекции в клубе Свердлова я увидал человека в числе моих слушателей, который слушал с совершенно каменным лицом. Он был в штатском, и потому я сейчас же признал в нем какое-нибудь «начальство». Это оказался заведующий клубом, важный коммунист Красиков. Он дважды был комиссаром юстиции (только подумайте: «justitia» по-латыни – «справедливость», министр справедливости у большевиков!), после он был председателем трибунала и комиссии по отделению церкви от государства. Несмотря на каменное его лицо, я все же видел, что урок мой ему нравится. После лекции он подошел познакомиться и повел меня в здание судебных установлений посмотреть большой зал, этот дивный круглый Екатерининский зал. Там в тот вечер читал лекцию Стеклов; аудитория в папахах скучала и курила… И были правы, скучая: я ничего никогда более тягучего в смысле лекторства не слыхал…

Когда я уходил, раздались по коридору за мной шаги: Красиков догонял меня, пошел со мной и стал излагать свои впечатления по поводу моей лекции, а еще больше свои пожелания:

– Вот когда вы говорите об ударении, это очень хорошо, очень нужно для всякого оратора; но желательно было бы, чтобы вы подбирали примеры более соответствующие, знаете, такие, с протестом, такие, знаете… Ну, одним словом, революционные. Ведь это для них ближе, это им родное, тут он себя найдет… Ведь таких примеров вы сколько угодно подберете у того же Пушкина…

Он долго говорил на эту тему, на тему того, что интересует красноармейского студийца. Однако при дальнейшей моей работе я убедился, что главари очень ошибаются относительно литературных настроений своих питомцев. Были, конечно, такие, которые в азарт приходили, декламируя:

Сожжем Рафаэля,Разрушим музеи,Растопчем искусства цветы.

Но большинство было настроено благодушно. И знаете, что имело наибольший успех? Маленькое стихотворение Тютчева «Гроза в дороге». Выписываю его для тех, кто его не помнит:

Неохотно и несмелоСолнце смотрит на поля.Чу! За тучей прогремело.Принахмурилась земля.Ветра теплого порывы,Дальний гром и дождь порой…Зеленеющие нивыЗеленее под грозой.Вот пробилась из-за тучиСиней молнии струя:Пламень, беглый и летучий,Окаймил ее края.Чаще капли дождевые,Вихрем пыль летит с полей,И раскаты громовыеВсе сердитей и смелей.Солнце раз еще взглянулоИсподлобья на поля,И в сиянье потонулаВся смятенная земля.

Вот что больше всего нравилось этим детям земли, что в папахах и шинелях слонялись по залам Николаевского дворца…

Красиков, разговаривая со мной, провожал меня все дальше; я жил в Шереметевском переулке, он проводил меня до самых моих ворот. Заинтересовался предстоявшим в театре Зона нашим ритмическим представлением. На программе между прочим стоял моего сочинения «Ритмический марш». Я сказал, что, к сожалению, не могу так его поставить, как бы хотел.

– Почему?

– Потому что у нас учеников всего полтораста человек, а для этого нужно по крайней мере человек триста.

– Так поставьте в Кремле. Мы вам дадим пятьсот…

К счастью, разговор об этом не возобновлялся.

Два раза после лекции Красиков пригласил меня чай пить. С его женой, Натальей Федоровной, я был уже знаком: она была моей слушательницей в клубе, а потом поступила в Музыкальную драму. За стаканом чая он много рассказывал о партии. В то время заседал в Кремле Интернационал. Я спросил:

– Кто же из ваших иностранных гостей наиболее вас радует?

– Итальянцы. Их программа наиболее близка к нашей, и они наиболее из всех готовы.

Впоследствии эта уверенность должна была поколебаться. Когда я приехал в Италию три месяца тому назад (в марте 1922 года), я нашел, – по рассказам, конечно – что Италия вовсе не такой зрелый плод, который вот – вот свалится.

Я спросил Красикова, какой момент после утверждения их власти был для них наиболее критическим. Он ответил: «Деникин».

Красиков ко мне благоволил. «Вы, конечно, представитель буржуазной культуры, – сказал он раз, – но вы самостоятельны и по-своему верны себе». Два раза он дал мне записку на получение как преподавателю клуба пайка из кремлевских складов. Это был замечательный паек: сыр, сардинки, икра, сахар, масло… Да, Красиков относился хорошо, но и он, по-видимому, в иных случаях ничего не мог. Когда осенью 1921 года я приехал в Петербург с намерением ехать «дальше», я получил известие из Москвы, что приходили меня арестовать. Елена Николаевна, будучи в Москве, зная отношение Красикова, обратилась к нему за советом, тем более он был комиссаром юстиции. Он сказал, смеясь: «Надо Сергею Михайловичу переменить фамилию». Они любили на трагедии отвечать шуточкой и смешком…

Вспоминаю по поводу Красикова еще маленькую подробность. Когда в тот вечер мы выходили из залы судебных установлений, где шла тягучая, сон наводящая лекция Стеклова на темы политической экономии, в садике перед зданием несколько игравших детей кликнули:

– Здравствуйте, товарищ Красиков!

– Здравствуйте, здравствуйте… Вы что же, граждане, не на лекции?

Припомню здесь, что я имел случай видеть и еще одного из больших большевиков. Чтобы просить об освобождении двух моих двоюродных братьев – заложников, о которых скажу ниже, я был у Каменева. В великолепных хоромах генерал – губернаторского дома принимал меня председатель Московского Совета рабочих и красноармейских депутатов. Он выслушал, сказал, что это не от него зависит, что заложники переведены в ведение некоего Медведя, что-то записал, что-то «тем не менее» обещал и, провожая меня к двери, спросил:

– А что, второй том «Архива декабриста» выйдет?

– Не знаю, я уже этим не могу заниматься.

– Почему?

– Потому что не могу себе позволить роскошь издавать шесть томов иллюстрированного издания.

– Да это государство должно издать.

– Уж этого я не знаю. А кроме того, мои работы по этому делу все пропали.

– Как так?

– Да так. В официальном отчете делегата Коллегии охраны памятников значится, что отобранные в доме Волконского бумаги израсходованы в уборной уездной чрезвычайной комиссии.

– Да ведь это издевательский ответ!..

В моих разговорах с большевиками всегда наступал момент, когда я стоял на краю опасности. Но мы подходили к двери, его рука была протянута, я протянул свою и вышел…

Вернемся к грустной повести о судьбе некоторых советских предприятий в области театрального воспитания.

Я был свидетелем гибели одного начинания. То были инструкторские курсы рабоче – крестьянского театра. Люди приехали на зов с разных концов России в уверенности, что, по истечении курса в несколько месяцев, из них сделают не только актеров и режиссеров, но и преподавателей актерского и режиссерского мастерства. Наивно? Да, с их стороны наивно верить, но раз их пригласили, почему же и не поверить и не поехать? С их стороны наивно, а со стороны пригласивших?..

Краткосрочные курсы были во всех ведомствах и по всем отраслям. Как же иначе? Ведь надо торопиться: советской республике все нужно, а никого нет. Были прежде люди – специалисты, но их поразогнали, порасстреляли, осталось малое количество «спецов», за ними, положим, ухаживают, но ведь только по необходимости и пока нет «своих». Один оратор так выразился про учителей и профессоров: «Это тот навоз, без которого мы не можем обойтись, но который будет выкинут, как только минет в нем надобность». И вот расплодили краткосрочные курсы по всем отраслям. Длительность курсов обычно полагалась в девять месяцев. Почему этот срок беременности, неизвестно, но в течение этого срока должны были нарождаться и учителя по всем предметам, и мастера, и счетоводы, и дипломаты, и актеры, и режиссеры. Так были открыты и краткосрочные курсы для будущих инструкторов рабоче-крестьянского театра.

Не знаю, как другие краткосрочники в других ведомствах, но эти, окончив положенный им срок, увидали, что их ничему не научили. Мало того, они убедились, что если бы их и продолжали учить, то все равно при такой программе и таких некоторых учителях они бы ничему не научились. Положение людей было трагическое, и должен сказать, что они в нем выказали много мужества. Они потребовали продления курса еще на год; они выработали собственную программу, да с каким умом, с каким пониманием дела! Всем опытом своего незнания они построили требования своему знанию. Это было в области умственной то самое, что железная дорога, которая по проложенным рельсам сама провозит себе рельсы для постройки дальнейшего пути.

Они потребовали собеседования с Мейерхольдом, добились. К тому времени прежнее помещение на Неглинной уже было занято другими, они устроились в бывшем «Славянском базаре». Я часто у них бывал, и из них многие ко мне приходили, держали меня в курсе вопиющего с ними обращения. То им обещали, то на них рукой махали, как на кого-то докучливого, кому говорят: «До вас ли сейчас!» А при вступлении в должность Мейерхольд заявил, что рабоче – крестьянский театр будет его излюбленным детищем…

Прихожу как-то на лекцию – помещение занято другим учреждением. На другой день приходит ко мне курсант с извинением, что не успели меня вовремя предупредить; пока лекций не будет, а надеются впоследствии получить помещение в Харитоньевском переулке. Туда уж я не мог ходить, слишком мне было далеко, я извинился, и мы простились; и денег я даже недополучил…

Студийцы эти хорошо ко мне относились. Однажды иду по Остоженке – с другой стороны улицы меня окликают, и перебегает ко мне один из них, Зенкевич была его фамилия; он был председателем совета учащихся, умный, дельный, коммунист.

– Сергей Михайлович, наши курсы яблоки получили, и на вашу долю мы отложили. Вот адрес, а вот билет на получение.

– Ну что вы беспокоитесь. Вам нужнее, я и без яблоков проживу…

– Нет, нет, мы знаем, что вы больше каждого из нас работаете.

Признаюсь, это был, может быть, самый ценный для меня в жизни комплимент, это признание из уст коммуниста…

Впрочем, справедливость заставляет меня упомянуть еще один случай. Меня приглашали по телефону в одно заведение читать лекции. Я отказывался за неимением времени, но вот третий телефон: ну хоть только зайти поговорить, – может быть, и устроится. Призыв был настолько убедителен, женский голос настолько искренен, что я пошел. Ничего из совещания нашего не вышло, потому что времени у меня действительно не было, но я нашел большое сочувствие и к моей работе, и к тому, что я рассказал про условия, в каких живу. Я ушел, искренно сожалея, что обстоятельства не позволили мне принять приглашение…

Каково же было мое удивление, когда через три дня я получил банку сгущенного молока и бутылку портвейна от той самой особы, с которой вел переговоры. Только много месяцев спустя узнал я, что она одна из виднейших коммунисток…

Возвращаюсь к инструкторам.

Зенкевича я раз встретил уже после того, что перестал у них читать. Он приходил в Институт слова, где я читал, присутствовать на заседании в качестве представителя какого-то общемосковского учреждения учащихся. Он был похудевший, дерганый, измученный. Я бы не удивился, если бы услыхал, что он кончил сумасшедшим домом. Да, вот это бывало страшно в Москве: надо было видать людей два раза, раз в неделю, а если с большими промежутками, то жуткая замечалась перемена, и нужно было над собой произвести усилие, чтобы не выдать своего впечатления… Что сталось с этими курсами, не знаю.

В сентябре 1921 года на Никитской кто-то меня приветствует.

– Простите, не узнаю.

– А я с рабоче – крестьянских курсов.

Я обрадовался, хоть и не узнал. Спросил про курсы – он только рукой махнул:

– Нет больше ничего, и все рассыпались, я еще вот брожу.

У него на плечах был мешок. Я спросил, как его фамилия.

– Медведев.

– Как?! Вы Медведев?! А я вас не узнал… Как я любил ваши ответы, а еще больше ваши вопросы!..

Хотелось пригласить его зайти вечером, чтобы узнать о кончине курсов, но я через два дня уезжал в Петербург, а оттуда, надеялся, дальше. Мои последние вечера были заняты. Мы простились… Никогда в жизни мы не увидимся, но там, на Никитской, остался навсегда образ этого бедного человека, худого, с открытым воротом и мешком на спине. А были когда-то горящие глаза, и рука так радостно записывала…

Еще одного из моих инструкторов упомяну. Шантаев был прекрасный образец русского человека. Он служил на одной рязанской фабрике. В те трудные времена, которые переживали курсы, он вместе с Зенкевичем был неустанный борец: ходил по учреждениям, записки подавал, секретарствовал на заседаниях. Сколько мучительных хлопот, и для чего?.. В Шантаеве, можно сказать, слился и выразился весь дух этого злосчастного заведения. Он прекрасно понимал, чего он не знает, что ему нужно, почему не соответствуют курсы своему назначению. Он был как больной, который знает свою болезнь и знает, как ее лечить надо. Как-то давно – давно слышал про одного врача, который внезапно лишился дара слова; он пальцем показывал на левую руку выше локтя, давая этим понять, что ему нужно сделать подкожное вспрыскивание. Вот что мне напоминал Шантаев, и он был как бы воплощением всего состава курсов.

Я этим людям очень благодарен. Среди них были и коммунисты, и некоммунисты, но не забуду единодушия, с каким они постановили выразить негодование по поводу того, что в нашу квартиру вселили проститутку. Я в тот день из-за домашней суматохи опоздал на лекцию и объяснил почему; рассказал, как это произошло и в каких грубых издевательских формах; как комендант кричал на всю квартиру: «Если вы ей не поставите кровать, в двадцать четыре часа будете выставлены из квартиры!» Без различия убеждений мои инструктора все испытали обиду от такого обхождения с их преподавателем… Да, есть хорошие люди в России…

И последним из них упомяну одного, имя которого забыл, но не его самого. Он был Вятской губернии, часто к нам приходил, и в доме его звали «вятич». Так он и остался в памяти, а фамилия стерлась. Большой, радостный простак. Он часто ездил на родину, привозил грибов, которые сушила его бабушка. Он носил привезенную с родины белую шубку мехом наружу – на севере кухлянками зовутся – и огромную пегую папаху. От него веяло северными лесами. В его рассказах – старые скиты, чистые бревенчатые горницы, многоводные реки.

И смолой и земляникой Пахнет темный бор…

Когда вспоминаю людей, приходивших к нам, сейчас рисуется в памяти наша кухня. Ведь кухня была единственная общая комната, это была гостиная; здесь мы принимали. Здесь вокруг печурки сходились и жильцы и гости. Тут и дрова кололи, и распиливали и воду носили, и пищу готовили. Сюда же стекались все новости: обыски, аресты, расстрелы, болезни, декреты, требования домового коменданта – все это обсуждалось вокруг печурки когда с волнением, когда со слезами, а когда и со смехом. Печурка играла большую роль в жизни; она стала символом, все равно как самовар: в ней была семейственность, домовитость, последний остаток «очага».

Да, печурка занимала большое место в тогдашней жизни. Иду по бульвару, слышу: две дамы разговаривают, одна другой, по-видимому, расхваливает свою знакомую: «Ну если бы вы знали, какая она приятная, уютная, экономная…» Кто, думаю, эта особа, награжденная всеми добродетелями? Дама продолжает: «Такая опрятная, не дымит»… Тут я понял, о ком речь.

Наша печурка, кроме всего прочего, была еще и мудрая; мудрая, потому что примирительница. Перед ней умолкали разности убеждений, перед ней утихали недоброжелательства; к ней подходили осторожно, выжидали очереди, друг другу уступали, друг другу помогали.

Наш «уплотнитель» был Иван Михайлович Касаткин, коммунист, из «старых», 1902 года, и в коммунистической иерархии важный человек. Должен сказать, что всегда буду вспоминать с уважением то, как он себя держал по отношению к нам, и знаю, что это взаимно.

Вообще скажу, что одно из ценнейших чувств в жизни – то уважение к человеку, которое пробивается сквозь враждебность убеждений, тот мост, который это уважение перекидывает через непроходимые, казалось бы, пропасти.

Жена Касаткина, Вера Дмитриевна, была милый человек и очень хорошенькая: круглое личико, глаза, как вишни, и сияющая улыбка. У нее был исключительно прекрасный голос – настоящее, глубокое, сочное контральто. Она была моей ученицей по Музыкальной драме. При других условиях из нее, несомненно, вышла бы знаменитость; но в том царстве чепухи, конечно, и она заглохнет… Чтобы их вселить, меня выселили из той комнаты, где было фортепиано; но благодаря добрым отношениям я все же имел доступ к инструменту, что при тогдашних обстоятельствах мне было очень дорого…

В эту же кухню приходили и мешочники, крестьяне ближних и дальних мест, предлагали крупу, мясо, масло; бабы – молочницы приносили молоко, творог, яйца. Спрашивал я их, как у них в деревне живется. Нарочно спрашивал, – отлично знал, какой будет ответ. Ответ всегда бывал один: «Ох, трудно, барин! Тяжко, ваше сиятельство! И не поверите, как тяжко; и что только дальше будет…» Но тут я же на них наваливался: «Как! Вы все, что хотели, получили, нас обобрали, поразогнали, порасстреляли, сейчас нас застаете, сами видите, как: дрова колем, воду таскаем, печку топим, у вас припасы по неслыханным ценам покупаем; с утра до вечера, все потерявши, мы работаем, а вы, все получивши, к нам же приходите жаловаться? Да ведь вы же наши правители. А мы вам разве жалуемся?..» И на это ответ всегда бывал один: «Да мы что, мы разве понимаем…» Так раздавалась песенка о деревенской темноте в ответ на лучи коммунистической «зари»… А одна молочница так выразилась:

– Чем плохо? Людей нет. Вот чем плохо.

– Как это – людей нет?

– А так. Прежде были люди, было к кому в услуженье пойти, а теперь не к кому иттить.

Из некоторых мест приходили и такие объяснения: что «помещики по городам разъехались, с большевиками снюхались и на нас теперь вымещают, что мы у них землю отняли». Эта формула, во всяком случае, метит не столько в помещиков, сколько в большевиков…

Уже начиная с 1920 года многие из приносивших продовольствие не соглашались продавать на деньги, требовали «мануфактуры», а чаще хлеба: деревня приходила в город за хлебом!..

О том, что вселили к нам женщину с четырьмя детьми, как раз в комнату против моей, я упоминал в другом месте; о том, как было приятно заниматься при таких условиях, упоминать не стоит, а во что эти дети превратили уборную, какое употребление делали из ванной – это относится к области таких предметов, о которых упоминать не принято в печати.

О том, что вселили нам проститутку, я уже упоминал. Она была недовольна – комната оказалась не по ней:

– Сейчас видать, что для прислуги комната, – сказала она Елене Николаевне, нашей «квартирной уполномоченной».

– Раньше вас тут жила княжна Волконская.

– Теперь нет княжон.

– Знаю, я только отвечаю на ваше замечание, что вас поместили в комнату прислуги.

Повторить те ругательства, которые огласили коридор, непозволительно в печати… В первую ночь у нее ночевало три человека; так как она отказалась их назвать, то ее выселили.

Душой нашей квартиры была милая наша хозяйка Надежда Амандовна Ренкуль. Она была деятельной помощницей, неутомимым товарищем в общих наших нуждах. Ее работоспособность и работоготовность не знали пределов: дрова, вода, печурка, стирка – все она умела, все справляла. Маленькая, черная, стриженая – кто не знал Надежду Амандовну!.. Из всех нас одна только наша «тетя Надя» не имела службы, не жила «отхожим промыслом»; она сосредоточилась на заботах о доме и, для того, чтобы оправдаться, несла титул «коммунистической уборщицы». Но и она сколько раз в папахе и полушубке ходила на вокзал и возвращалась двенадцать верст пешком с мешком на спине, а ей было под шестьдесят…

Но вернемся к главной нити моего рассказа.

Может быть, эта нить покажется не такой важной в общем ходе событий? Что такое лекции, студии, театр – среди тех картин ужасов и страданий? Но, во – первых, всякий пишет о том, что ближе наблюдал, а во – вторых, театр и театральные интересы дают типичную ноту в том смысле, что определяют собой степень жизненности в прочих начинаниях. Ведь театр – это то, что большевики взяли под свое особливое покровительство; они им даже успели очки втереть Европе: «Говорят, театр там процветает?» Так говорили мне некоторые иностранцы.

Процветает? Ужасная картина тамошнего театра. Или пробавляются старьем, или ставят новую пошлятину с агитационными целями. Мейерхольд поставил «Зори» Верхарна с такими коммунистическими «отсебятинами» вплоть до пения «Интернационала», что сама жена Ленина выступила в газете с письмом, в котором восставала против кощунственного обращения с автором… Нет, театр затхл, театр гибнет, и ничего впереди не видать. О технике актерского мастерства никто не понимает даже, что значит работать над своим улучшением. Трудно на этих страницах говорить о таком сложном вопросе, как падение, даже гибель театра. И не буду на нем останавливаться, только скажу, что свожу вопрос к трем причинам; первая – внутреннего характера, другие две – внешнего.

Первая причина – неведение самих актеров и руководителей актерского воспитания в том, что такое актерское мастерство, в чем состоит его техника. Не только незнание техники, но даже непризнание ее необходимости и признание ее вреда.

bannerbanner