
Полная версия:
Разговоры (сборник)
– Ну да, что Гёте пишет Карлайлю: «Истинно прекрасное принадлежит всему человечеству». Кончайте скорей ваш рассказ – оркестр настраивает скрипки, и сейчас нельзя будет слушать.
– Кончаю. Пока я говорил по-английски, туземец переводил на бенгальский. Я, следовательно, кусочек говорил, выжидал перевода и продолжал. Очень было занимательно при этом наблюдать, как во время моей английской речи смеялись те немногие, что понимали, как их смех подстрекал внимание тех, что не понимали, и как после перевода разражалась смехом вторая, многочисленная группа, да и первые уж заодно еще раз. Но когда я кончил, когда умолкли знаки одобрения, произошло нечто невероятное: верховный жрец встал, подошел ко мне и при всем народе протянул мне руку. Над ухом англичанин прошептал: «Никогда не видел, чтобы он этакую вещь сделал». Вот вам моя сказка.
– Как раз вовремя кончили: со своим ползучим, змеиным подходом подкралась и грянула «Матчишь». Какое другое существо на земле, кроме человека, способно выдержать такие перемены температуры: буддийский Цейлон и «Матчишь»?
– А какое другое существо на земле, кроме человека, способно во время завтрака совершить кругосветное путешествие?.. Вы знаете, что в пустыне, в Африке, арабские мальчишки, погонщики ослов, напевают «Матчишь».
– Уж там авторское право не догонит. А где вы видели пустыню?
– В Египте, в Тунисе.
– Тоже сказка?
– Колыбельная, верблюд – колыбель.
– А похоже – Каир и Тунис?
– Совсем другое. Каир железно-красный, Тунис белый.
– А толпа?
– В Каире – синяя.
– А в белом Тунисе?
– Что хотите. Идет перед белой ослепительной стеной арап, черный, черней черного, в светло-зеленом бурнусе, большой вырез на черной груди перерезан белой рубашкой; вдруг запускает свои обе черные лапы за пазуху и из-за пазухи зеленого бурнуса в черных лапах вытаскивает два апельсина.
– Вижу… А что, большое удовлетворение в путешествии?
– Удовлетворение? Разве на земле бывает удовлетворение? Чем больше видишь, тем больше хочется видеть, и чем больше нравится то, что видишь, тем больше хочется видеть то, чего не видишь. На Цейлоне растет «тюльпановое дерево» – огромный ствол у земли как будто несколько раз закручивается вокруг себя, сам себе делает пьедестал и потом, как гладкая серая колонна, подымается вверх под развесистую шапку; на ней висят и с нее падают огромной величины красные цветы – цветочные бокалы, воланы из пурпуровых лепестков: прямо «Парсифаль». И что же? Под этим куполом, у подножия растительной колонны, на земле, усеянной тюльпанами, среди невероятной красоты этой непонятной природы вставала в душе и тянула к себе убогая прелесть убогого взморья: под уходящею волной лоснящийся песок.
И лес, неведомый лучамВ тумане спрятанного солнца.– Понимаю… Не только «на севере диком» сосны грезят о пальмах…
– Но и пальмы грезят о морозной пыли и о небесных заревах, ложащихся на сталактиты обындевелых сосен…
– А что, пустыню можно себе представить иначе чем арабскою? Я не могу.
– И я не могу. Но когда-нибудь и она была другою, как и все на земле. Между Тунисом и Сфаксом есть посреди пустыни римский цирк, гигантский.
– И ничего кругом?
– Кактусы; пустыня, колизей и кактусы.
– И нет жилья?
– Есть арабские сакли – приютились в теневой стороне; но что же эти гнезда человеческие под этакой громадой? Это мне напомнило, хотя совсем не похоже, город Спалато на Далматинском берегу Адриатического моря. Дворец императора Диоклециана, полуразрушенный, в остове этого дворца поместился город. Лестница царского жилища – улица, двери – городские ворота.
– И современные люди, как поселившиеся паразиты?
– Микробы в щелях римского скелета. Знаете, есть такая особая вошь, она нигде не водится – только на шишке, которая вырастает на лбу у кита на его сто первом году от рождения. Огромный старый кит, этот колизей среди пустыни – старый, древний, хмурый, гордый среди корявых кактусов, непреклонный в неслиянности римского величия с беднотой арабского кочевья.
– Вижу… Вижу белое колыхание мягких бурнусов на римской недвижимости каменных лилий.
– Но самая сказка – это Джейпур, главный город Раджпутаны, по дороге из Калькутты в Бомбей. Розовый городок, резиденция магараджи; весь городок – одна «царская потеха», балет на открытом воздухе. Я «посреди сцены», на площади у фонтана, остановил извозчика, смотрел, смотрел – уходить не хотелось. Проваживают царских лошадей – уздечки, чепраки… Проваживают царских пантер – это как соколиная охота, чтобы ловить других зверей… Катают царских танцовщиц – смуглые лани, в кисее, с кольцами в ушах, с серебряной бородавкой на ноздре…
– Красивые?
– Самые красивые в Дели…
– А толпа?
– Апогей кавказской расы, всех цветов загара; и всё кисея, бледные цвета: под жгучим солнцем, умирающие радуги…
– Посмотрите, что делается на улице, а я забыл калоши дома…
– И все же идти надо…
– Когда же?
– А вы не будете завтра на вечере античной психо-мимо-мело-пластики?
– Буду, конечно.
– Ну вот, там встретимся.
– У вас где место?
– Нет еще места. Да сядем рядом – не прогонят, места будут. Ну-с, я иду. Терпеть не могу, когда народ начинает собираться.
– И какой народ! Вы заметили, теперь в Москве какие странные появились типы? Не то русские, похожие на американцев, не то американцы, похожие на русских.
– Полуавиаторы какие-то… Я бегу. Заплатите?
– Не беспокойтесь… Постойте, постойте… Сегодня, поздно, часов около двух, я пойду в ваш трактирчик.
– В «Прогресс»?
– Вы не пойдете?
– Ну кто же против прогресса пойдет!
Москва,18 октября 191111. За рубежами
Алексею Александровичу Подгаецкому
Над бескрайними снегамиВозлетим!За туманными морямиДогорим!А. Блок– Хорош этот пьяный гул в третьем часу ночи в третьеразрядном трактирчике…
– Разогревшаяся, разопревшая, разгоревшаяся и расходившаяся Москва.
– Не так уж расходившаяся. Мокнут, млеют; вспыхивают и вянут.
– Жар стоит. Густо в воздухе от желаний, излияний…
– Пресыщено рассказами, воспоминаниями…
– Пустые бутылки… распашка сердец…
– Последние предпьянственные проблески…
– Ослаблые струны…
– Не в силах дрожать…
– Усталый, страстный гул…
– Грунтовая краска…
– Звуковой фон, и из него отдельные выкрики…
– «Горячим словом убежденья» борьба против мокрого мозга…
– Рыхлой воли…
– Скользкого внимания…
– Слышите? «Володя! Володя! Я тебе говорю. Ты в „Пиковой даме“ помнишь?.. Володя!!»
– А Володя уж давно ничего не помнит.
– Да разве можно в такой атмосфере что-нибудь помнить?
– А я скажу: разве нужно что-нибудь в такой атмосфере помнить?
– Помнить всегда нужно.
– Не согласен, а главное, память не согласна: и ей хочется воскресного отдыха. Так для нее же это праздники. Помилуйте, ей говорят: «Дуняша, я ухожу, не знаю, когда вернусь, можешь не дожидаться». И она, как потная служанка, у которой пятки болят от беготни из кухни в лавку и из столовой в кухню, конечно, ложится спать.
– Так что память – служанка?
– А то что же? Госпожой никогда не будет.
– И у нее есть и лавка, и кухня, и столовая?
– А то как же. И много других помещений, – светлых и темных, чистых и грязных.
– И гостиная есть?
– Больше всего парадных комнат – для гостей; а в непарадные иначе как с разбором не пускает. Тоже научена: так вам скажет «барина дома нет», что в другой раз не толконетесь.
– Так что служанка хорошая?
– Славная Дуняша. Ну, конечно, не без недостатков… Не в ту лавку пойдет…
– Рассеянна?
– Без обеда оставит…
– Забывчива?
– Тоже не без увлечений – сегодня с одним, завтра с другим…
– Непостоянная?
– Посуду бьет… Ну да кто же недостатков не имеет? Только у нее недостатки такие противоположные, прямо не поймешь. То непостоянство, а то пристанет, пристанет – ну не отделаешься: хочется забыться иной раз, а она все на глазах – вертится, вертится… И все поправляет, на место ставит. Иной раз чего-нибудь неприятного не заметил или просто простить хочешь, поверить хочется – не допустит, пальцем укажет, да ведь с какой свирепостью!.. Не подпускает.
– Неужели злая?
– Кто ее разберет. А иной раз наоборот, и скажешь ей – «брось, не стоит, выкинь», ну какая-нибудь там гадость, шпилька, ленточка, сухой цветок – так ни за что: и днями, и ночами все об одном. Ну как будто ничего другого и на свете нет.
Пусть даже время рукой беспощадноюМне указало, что было в вас ложного,Все же лечу я к вам памятью жадною,В прошлом ответа ищу невозможного…– Это про нее, про Дуняшу: то все растеряет, а то жадная.
– Жадная?
– Ненасытная.
– Слышите? Володино внимание опять расталкивают.
– На кого же?
– «Шаляпин или Баттистини». Должен объявиться или правым, или левым.
– А ему так хорошо на золотой середине!
– Мало ли что. Бывают минуты в жизни, когда все ребром становится. Шаляпин или Баттистини?..
– Вяльцева или Плевицкая?..
– «Кальян» или «Дюшес»?
– «Раннее утро» или «Утро России»?
– Незавидное Володино положение: его честь на карту ставится, от «да» и «нет» зависит его доброе имя, а он только промычать может.
– А смотрите, этот юнец, который с ними; он еще держится; одна рюмка, и он также покатится по наклону беспамятства, но пока еще держится; и как уважает речистого товарища. Уважает за его пьяность, за авторитетную логику его пьяности, за высокие предметы его пьяного разговора, а главное – за убежденность; смотрите, как он рад, что не ему вопрос ребром поставлен; он себя спрашивает, что бы он ответил.
– Да, он понимает, что можно на Шаляпина положить полтинник, но он не понимает еще, что можно за Шаляпина душу положить.
– А тот продолжает полагать?
– Слов не слыхать, но душу кладет.
– Счастливые…
– А вы разве не бывали?
– Причин к счастью было, конечно, больше, чем у этих бедных, но…
– Самого счастья меньше?
– Ведь счастье измеряется не тем, большое или маленькое, а тем, полное или неполное. Ну а при анализе разве может быть полное счастье?
– Да, анализ… не отдам.
– И я не отдам.
– Ну как же отдать – половину жизни.
– Лучше всю отдать.
– Уж это никогда!
– Верно! Ничего не отдавать! Все в памяти хранить, в настоящее переселять, и насыщать, и пресыщать данную минуту, чтобы прошлое не увядало, чтобы настоящее распухло от прошедшего, а прошлое вбирало бы в себя каждую новую секунду, ею вырастало, ею расцветало; чтоб не было последнего аккорда, а чтобы первый всегда звучал сквозь вереницу!
– И чтоб немолчность вереницы превращала прошлое в настоящее!
– Чтоб настоящее, поглощаемое прошлым, самим собой питаясь, насыщало будущее, предназначенное на съедение!
– А что, кроме Музыки, осуществит это взаимное питание на смерть и взаимное съедение на жизнь?
– Из дел человеческих – только Музыка. Единственное текучее искусство, единственное одного измерения, единственное, которое как точка: все сходится, все расходится.
– Расширение точки до беспредельности…
– И слияние беспредельности в точку.
– Окружность без центра…
– И центр без окружности.
– Текучесть из себя.
– И текучесть в себя…
– А правда, ведь текучесть – сама сущность музыки. Все другое надо положить на ленту памяти, а музыка сама течет.
– И подумайте, она без пространства! Какое счастье отрешиться от одной категории! С тремя измерениями жить в одном – какое богатство бесполезности!..
– Видеть нельзя, смотреть не нужно…
– Упраздненное «где».
– Осуществленное «нигде».
– Опровергнутое «везде».
– И торжествующее «когда». А «где» существует без «когда»?
– Никогда. «Когда» существует, а «где» мешает.
– Да, конечно: «когда» бестелесно.
– А «где» указуемо.
– Музыка есть бегство из «где».
– И спасение в «когда».
– Но без спасения, с возвращением в «куда».
– Последнее спасение – «всегда».
– Оттого в картинах вечного блаженства ангелы играют на музыкальных инструментах…
– Конечно, немолчность есть «всегда».
– И оттого они залиты светом.
– Оттого. Свет – самое бесплотно-текучее «где», а музыка есть плотски текучее «когда».
– Так. Свет – наименьшая плоть в пространстве.
– Музыка – наибольшая плоть во времени.
– А смертный человек не может зрительно осуществить бестелесное иначе как в наименьшей плоти плотского…
– Свет.
– И в наибольшей плоти бесплотного.
– Музыка.
– И вот почему в картинах вечного блаженства ангелы играют…
– Осуществляют то, что наименее бестелесно во времени.
– И утопают в лучах…
– В том, что наиболее бестелесно в пространстве.
– Значит, наименьшая телесность в пространстве…
– Свет… Что же?..
– Соприкасается с наибольшей телесностью во времени…
– С музыкой. Совершенно верно.
– И там, где свет переходил бы в музыку, там был бы мост из пространства во время.
– Перелив света в музыку есть разрежение пространства во времени.
– А почему, собственно, музыка есть наибольшая телесность во времени?
– Вы ли это?
– Нет, я хочу определения.
– Извольте, но вы же знаете.
– Я знаю, но знания не довольно, я хочу формулу; я потом вам скажу, для чего. Ну-с, музыка есть наибольшая телесность во времени – почему?
– Потому что только в музыке звук находит форму, а без формы нет телесности.
– Прекрасно сказано. Это мне почему-то вдруг напомнило, что Жорж Санд говорила об искусстве: «Искусство – не что иное, как форма».
– Искусство есть телесность того, что не имеет тела. А без формы нет телесности, значит…
– Без формы нет искусства?..
– Значит, нет.
– Но это еще не значит, что, как говорит Жорж Санд, искусство есть не что иное, как форма, что оно есть только форма.
– Видите, та же Жорж Санд где-то сказала, что реакция всегда обращает внимание на одну сторону вопроса – на ту, которая оставалась в пренебрежении.
– Ох, вы искусник насчет золотых середин.
– Середины мы во всем любим, не в одних дилеммах, во многом, начиная с артишоков. А теперь скажите, зачем вам нужна была формула, если не для себя?
– Я думаю о других. Если бы меня другой спросил, то как бы мне ответить, чтобы понятней было?
– Кто же вас спросит?
– А я думал, что бы я сказал, если бы, например, Володя поинтересовался, почему музыка есть наибольшая телесность во времени.
– Успокойтесь, никогда не спросит. С него довольно, что Шаляпин – наибольшая телесность в пространстве.
– И все-таки меньшая, чем он сам в данную минуту; смотрите, сколько ему надо места, чтобы выйти.
– А сколько надо будет времени!
– И слияние пространства и времени в движении? Так, кажется, по вашей теории?
– Блистательнейшее доказательство.
– Тушат свет, и Володю просят выйти…
– Мост между пространством и временем.
– Кажется, он с лестницы падает!..
– Разрешение пространства во времени.
– Бедный Володя!
– Не вечное блаженство.
– Дойдет ли домой?
– Из «где» в «куда»?
– Наверно, заблудится…
– Из «куда» в «никуда».
– Еще в участок попадет…
– Из «никуда» в «когда».
– И, наверное, надолго.
– Сгущение времени в пространстве.
– До «Раннего утра».
– Пока Дуняша не проснется.
Москва,19 октября 191112. Вечер мелопластики
Татьяне Федоровне Скрябиной
Бог дает вам лицо, а вы себе делаете другое.
«Гамлет»– Послушайте, эти туалеты прямо невыносимы.
– Не правда ли?
– Платье не платье…
– Рубашка не рубашка.
– Шляпа не шляпа…
– Котомка не котомка.
– Что это такое?
– Избранные натуры.
– Ага, это то, что в «новейшей литературе», теперь уж устаревшей, называлось «жить красиво»?
– О нет, даже не это. Ведь жить красиво у господ Пшибышевских всегда значит – кого-нибудь мучить. А это так безобидно… Это оскорбляет чувство красоты, но…
– Не одно чувство красоты, а и чувство жизни, как всякое искажение, как всякий «наперекор».
– А, это другой вопрос, и тут, действительно, обидно видеть, что именно те, кто задается задачами искусства, те больше всего увлекаются этим «наперекорным» направлением.
– Они думают, что искусство есть выход из жизни.
– Когда оно есть лишь продолжение, цветение жизни.
– К чему это стремление быть непохожим на других?
– Не правда ли? Эти глаза, смотрящие куда-то «вон», мимо людей. Как жалко видеть женщин, которые добровольно себя уродуют, которые, вместо того чтобы свою же природу развивать изнутри внаружу, оставляют ее в сонном, неразработанном виде, а заимствуют снаружи чужое или выдуманное и в этом чужом полагают сущность своей личности.
– Правда, лучше полная невоспитанность, чем такая ложная. Это какое-то затаптывание природы.
– Надгробная плита, запрещение жить. Знаете, что меня всегда поражает? Остановка жизни, постоянное «на полпути». Ведь вот посмотрите, все это новое увлечение пластикой, танцами. Ведь танец есть жизнь выше жизни, это нечто большее, чем ходить, это упразднение пут, а они, эти дамы, «любящие» пластику и танец, они в жизни спутаны в собственных, самими ими выбранных оковах. Вы слышали когда-нибудь смех? Я видел только улыбки – остановка на полпути.
– Верно, верно, они запрещают себе смех.
– Запрещают или просто не смеются, но только самое высокое, сияющее, дивное, что есть в человеческом облике, – улыбка, – у них застыло на первой ступени. А ведь улыбка – это первый зародыш истины в человеке: ребенок никогда не улыбнется, если он взаправду не радуется. Какой же грех останавливать, замораживать улыбку! И какой же грех улыбкой лгать!.. Нет, нет, раскрыть себя – вот что такое искусство.
– И это же есть жизнь.
– Очевидно, потому что сокрыть себя – это есть смерть…
– И конец искусству?
– Конец всему.
– Я понимаю, почему люди жизни не любят эстетов.
– Нет, нет. Как говорила одна барыня – c'est un недоумение. И вина на стороне «эстетов». Когда искусство уродует и калечит, я понимаю, что предпочитают взять ружье и идти в болото. Да я бы предпочел видеть свою дочь мокрую, краснощекую, в болотных сапогах, чем такой «избранной натурой», в сандалиях, с глазами, смотрящими «вон».
– Да, но болото, дождь, осока – все это не искусство, это жизнь, просто жизнь, без искусства. Хочется «иного».
– Так надо идти в «иное», но надо взять с собой все это краснощекое здоровье и с ним вместе идти в искусство, и идти от жизни, а не выходить из жизни и потом искать искусства – никогда не найдете.
– Что же, по-вашему, кто-нибудь из педагогов это понимает?
– Только Далькроз, больше никто. А кроме него и, конечно, его последователей, все художественное воспитание прямо построено на выходе из жизни. Какое же искусство? Ремесло, а не искусство.
– Ну и техника тоже.
– А! Вот оно! Техника! Я первый за технику во всех искусствах, только не в живой пластике.
– Почему же?
– Потому что техника в пластике есть убийство жизни. Во всяком другом искусстве говорят ученику: «Ты должен изображать жизнь – жизнь сущность искусства, – но сам ты не сможешь, вот тебе техника в подмогу, без техники и жизни не будет». А в пластике ему говорят: «Ты ходить умеешь? Так это не надо. Тебе Бог дал ступню с красивым изгибом, с гнущимися красноречивыми пальцами? Мы их спрячем в тупой башмачок. Твоя походка могла бы быть похожа на бег Дианы? А мы тебя поставим на носки, перенесем твой центр тяжести с перпендикуляра, проходящего от головы в ступню, перенесем его в кривую через колени – и будешь ты семенить и дрыгать, вместо того чтобы богиней выступать». Вот вам техника. Разве это не убийство?
– Ну да, вы берете балет, и даже старый балет, а вот эти все…
– Эти все психо-мело-мимо? Мимо, мимо, мимо!
– Нельзя же всегда каламбурами доказывать!
– Не каламбур, не каламбур – созвучие.
– Но доказательство?
– В смысле воспитательном я уже говорил вам, и вы даже все время со мной соглашались. Что мы сейчас видели на сцене? Ведь когда глаза «вон», то, значит, мимо. Когда танец превращается в сомнамбулическое блуждание, то, значит, мимо. Когда характер вместо того, чтобы проявляться, спрятан, значит, мимо. А если хотите с более специальной, уже прямо пластической точки зрения, то есть с точки зрения сочетания живой пластики с музыкой, то тут уж совсем мимо.
– Мимо чего?
– Мимо ритма.
– Началось!
– А что же вы хотите? «В начале был ритм», – Ганс Бюлов это сказал.
– А у вас всегда в конце приходит ритм.
– Что у меня – не знаю, но знаю, что другим с этого надо начинать.
– А без этого?
– А без этого нет базы, нет принципа. Без этого ощупь, а искусство и ощупь несовместимы. Нужна база.
– Хорошо, база чему?
– Движению. Ведь движение – такой же материал искусства, как мрамор, краска, звук. Ведь их обделывают, подчиняют известным требованиям, их распределяют; как же не распределять движение? Я еще понимаю – в драме, там есть привходящий элемент – слово; можно сказать, куда ни шло, что внимание им поглощено; понимаю в опере не обращать внимание на движение, то есть не понимаю, но до некоторой степени прощаю, то есть нет, совсем не прощаю, ну все равно, – но в пластике, которая есть не что иное, как распределенное движение, как в пластике оставить его без руководящего принципа?
– Как – без руководящего?
– А чем же, например, они руководствуются?
– Пластическим чутьем, сознанием того, что красиво.
– Это руководительство для позы, а не для движения.
– Ну, тогда они руководятся чувством: движения радостные, грустные.
– Это для руководительства движения в пространстве: движение вверх, вниз, вбок, движение мягкое, напряженное – все это категория пространства, и она действительно может найти себе руководительство в самом человеке. Но категория времени? Как вы обеспечите или как эти дамы обеспечивают медленность и быстроту, когда они достигли радости и грусти?
– Я полагаю, совпадением с музыкой.
– И я полагал бы так, но вспомните, что мы сейчас видели в этом отношении.
– Вы находите, что совпадения не было?
– Были встречи – на сильных частях такта почти всегда, говорю «почти», на слабых уже реже, а промежуточные изгибы ритмического рисунка совсем не находили себе выражения в телодвижении: такая фигура, как пляска гномов на музыку Грига, отбивала четверти, в то время как в музыке восьмушки.
– Это правда. Значит, при другом рисунке в осьмушках годился бы тот же самый танец?
– Верна ваша мысль, но выражена неверно. Правильно было бы сказать: при другом рисунке в осьмушках тот же танец годился бы так же мало, как и при первом.
– Понимаю. Телодвижения должны отмечать ритмический рисунок, а не такт.
– А не такт; такт есть канва, под разными рисунками одинаковая. Когда вас попросят на бумаге начертить вышивку, разве вы будете канву чертить? Маленькие гномы, которых мы сейчас видели, своей хромой походкой рисовали канву григовской музыки, а не рисунок. Рисунок оставался в музыке: ухо его слышало, а глаз был обманут. А когда глаз обманут, его хочется закрыть. Где же тогда пластика – зрительное искусство?
– У вас все это так ясно выходит.
– Неумолимо ясно. И потому, когда я вижу туман там, где должна бы царить ясность, я неумолим. Это есть непонимание основной сущности того, что такое пляска. Пляска не есть пластика во время музыки, она есть слияние пластики с музыкой. Движение есть слияние.
– Слияние чего?
– Видимого и слышимого. Только в движении – глаз и ухо сливаются…
– Во что?
– Ну, конечно, не в третий орган – в совокупном восприятии. Посмотрите на дерево в ясный, тихий день, а в другой раз с закрытыми глазами прислушайтесь к шуму ветра: оба органа работали врозь. Но что же нужно, чтобы они слились и чтобы в одном совокупном восприятии вы и увидели дерево, и услышали ветер? Нужно, чтобы под напором ветра ветки дерева задвигались. Дети умные, они в этих случаях говорят, что они «видят» ветер.
– Правда, дети видят ветер, а поэты слышат дерево.
– Ну, в таком случае мы все поэты, ибо кто же из нас не говорил о шуме деревьев. Но представьте себе только, что ветер дует, а дерево вздумает не шевелиться! Ведь вот что делают наши психо-мело-пласто-мимички. А представьте себе еще худшее: ветер дует, а дерево вздумает по-своему колыхаться – как ему более нравится! Вот что мы видели во время «Смерти Озе» Грига.
– Вы безжалостны.