
Полная версия:
Князь Никита Федорович
Когда Черемзин вошел на пчельник, Трубецкой, присев к улью, копался там, видимо, занятый всецело своею работой.
– Ты, говорят, по делу ко мне? – спросил он, не оборачиваясь. – И важному… а? Ну, говори!
Он усмехнулся.
«Никому в жизни, наверно, не приходилось объясняться в таком положении», – подумал Черемзин, глядя сквозь надетую на лицо душную сетку на непривычную ему обстановку пчельника, на летавших кругом, по прямой линии, как пули, к ульям рабочих пчел и на широкую спину Петра Кирилловича, возившегося пред ним в улье. Черемзин не знал, говорить ли ему теперь, или отложить объяснение до другого, более удобного, часа.
– Я жду… слушаю, – сказал опять Трубецкой.
– Я хотел сказать вам, князь Петр Кириллович, – начал, путаясь, Черемзин. – В продолжение нашего с вами знакомства, вы, вероятно, уже могли узнать меня и разглядеть. Впрочем, я не сейчас прошу ответа…
Трубецкой, присев и не оборачиваясь, замахал назад Черемзину рукою, чтобы тот замолчал, потому что его разговор, видимо, мешал улью. Черемзин замолчал. Наконец Петр Кириллович встал и повел его с пчельника.
– Ты говоришь, что желаешь жениться на моей дочери? – сказал он, когда они вышли оттуда. – Так я понял твои слова?
Черемзин почувствовал, что с его плеч спала некоторая тяжесть. Трубецкой освобождал его от длинной и неловкой вступительной речи, которую он приготовил, и прямо приступил к делу.
– Да, – произнес он, повеселев, – если вы будете согласны и княжна Ирина Петровна…
– Я тебе вот что скажу, – начал Трубецкой, замедляя шаг, – я тебя узнал, ты мне понравился… правда. И именно потому, что ты мне нравишься, я говорю тебе: не женись, никогда не женись… Первый год – дай Бог еще, чтобы это год был! – у вас все пойдет отлично, ну, а там придется расплачиваться за это счастье, которое промелькнет очень скоро. Я вот что скажу тебе, – повысил уже голос Петр Кириллович – Моя жена, покойная княгиня, была лучшая в мире женщина, лучшая в мире! – ты понимаешь это? Ирина не может и сравниться с нею… да что Ирина – никто не может сравниться!.. Ну и, я тебе говорю после этого: не женись, не женись! – крикнул Трубецкой, и голос его оборвался. – Любишь ты ее, хочешь ее счастья – не женись. Пусть в девках остается. Лучше это. А сам уезжай. У тебя эта блажь пройдет, и останется навек самое лучшее воспоминание о ней… верь мне… верь…
– Но князь, – заговорил в свою очередь Черемзин, – я уже в таких летах, что могу рассудить здраво, и это с моей стороны вовсе не увлечение. Я много думал пред тем, как прийти к вам.
– Ты много думал! – перебил его Трубецкой. – Много думал!.. А я больше тебя, может быть, думал об этом. – Он вдруг остановился и, дергая плечом и неестественно моргая одним глазом, продолжал быстро, раздраженно – Словом, не бывать этому… Что ж ты хочешь ни с того, ни с сего ворваться ко мне, а? отнять у меня дочь, а? оставить меня одного, а? сделать и ее, и себя несчастными. И меня, и меня, да?… Да вот что: принесешь ты мне в этой сетке воды ковш? – снова крикнул он, сжимая в своей руке сетку, которая была на пчельнике, и тряся ею. – Принесешь? возможно это? Ну, так же невозможно, чтобы я отдал тебе Ирину… Доволен теперь? что? доволен? Так идите же, милостивый государь мой, идите!..
Черемзин развел руками и грустно опустил голову. Ему действительно оставалось только уйти. Он медленно пошел вперед по аллее, оставляя этого взбалмошного, строгого чудака, как он думал теперь про Трубецкого.
Князь Петр Кириллович сделал несколько шагов к скамейке, находившейся тут же, у края дороги, опустился на нее и закрыл лицо рукою.
Что он сделал сейчас и имел ли право сделать это?
Он вспомнил «свое время», свою жизнь, молодую, полную сил, и ему стало жаль этого удалявшегося теперь, почти выгнанного человека, к которому он чувствовал невольную симпатию с первого же взгляда на него. Но слово уже вырвалось, было сказано, и для Петра Кирилловича его нельзя было уже вернуть. Он точно слышал еще звук своего голоса, кричавшего о том, что нельзя принести воду в сетке.
Он отнял руку от лица и, проведя ею по голове, как бы желая отряхнуть свои мысли, хотел встать, но, взглянув пред собою, увидел Черемзина, приближающегося по аллее. Тот шел, сконфуженно улыбаясь, и в руках нес что-то.
«Что это?» – подумал Петр Кириллович.
Черемзин подошел и подал ему, все так же улыбаясь, сетку с куском льда.
– Что это? – произнес вслух Трубецкой.
– Вы сказали, – что «то» так же невозможно, как принести вам воды в этой сетке. Ну, вот я вам принес ее, только мерзлую, потому что взял поближе с ледника; до колодца дальше было идти.
Петр Кириллович остановился, как бы первый раз в жизни не зная, что ответить.
– Иль ты меня перехитрил? – сказал он наконец, вырвав из рук Черемзина сетку со льдом, и отбросив ее далеко в сторону. – Садись здесь!
Черемзин сел.
– Остроумно… остроумно! – бормотал старый князь, уже не обращая на него внимания. – Перехитрил… меня перехитрил…
Он усмехался и фыркал носом.
Выход ему был дан Черемзиным. Оставалось, пожалуй, теперь только дать свое согласие, и был один миг, что Петр Кириллович хотел встать и обнять Черемзина, как будущего мужа своей дочери. Но сердце его снова сжалось. Как! Это значило расстаться с нею, расстаться навсегда, отдав ее этому совсем чужому человеку, а самому быть одному и дожить свой век, как никому не нужная рухлядь, как исписанный, никуда не годный лист бумаги, потерявший давно весь свой интерес! Это было ужасно.
«Нет, нет, не нужно… Они будут несчастны», – решил опять Петр Кириллович и, обратившись к Черемзину, резко спросил его.
– Сколько тебе лет?
Черемзин ответил не сразу.
– Когда ты родился? – переспросил его Трубецкой.
– Я родился в октябре… в год, когда был второй поход Голицына на Крым. Мой отец умер в этом походе.
Петр Кириллович поморщился.
– Это значит, в тысяча шестьсот восемьдесят девятой году, так по-нашему? – сказал он и концом своей большой палки с серебряным чеканным набалдашником написал на песке дорожки «1689». – А теперь у нас какой год? – продолжал он спрашивать.
– Тысяча семьсот двадцать седьмой, – ответил Черемзин.
Трубецкой надписал над первою цифрой «1727» и сделал вычитание.
– Видишь, – сказал он, – тридцать восемь… Тебе тридцать восемь лет… А дочь моя родилась в июле тысяча шестьсот девяносто восьмого года – значит, ей теперь двадцать девять. Ты старше ее на девять лет – ну, а я всегда говорил, – заключил с удовольствием Петр Кириллович, – что муж моей дочери должен быть старше ее на десять лет, на десять лет, понимаешь?… а ты годами не вышел… Сделайся старше на один год, сделайся… Тогда увидим. – Он встал и отвесил Черемзину поклон. – Ну, так вот! Ты мне нравишься, это – не отказ. Обижаться тебе тут нечего. Сатисфакция полная[5]. А только поди сделайся на год старше… попробуй… попробуй…
Черемзин отлично сознавал, что можно было принести льду в сетке, но сделать то, что требовал теперь Трубецкой, было немыслимо. Он вскочил, ничего не сказав, прошел по аллее, слыша за собою старческий, донельзя противный ему теперь смех Петра Кирилловича, и, взбешенный, уехал, как ему казалось, навсегда из Княжеского.
Вернувшись домой, Черемзин увидел, что для него все теперь кончено. Упрямый старик ни за что не отступит от своего и, придравшись, как это было видно, к первому пришедшему ему в голову обстоятельству, не согласится изменить свое решение, потому что не хочет отпускать от себя дочь. Оставаться теперь здесь, у себя в именье, так близко от Трубецких, к которым теперь его тянуло больше прежнего и к которым он не мог уже показаться, было и мучительно, и тоскливо.
Несколько дней Черемзин ходил у себя по комнатам, затем занялся усиленно верховой ездой, так что даже загнал лошадь, наконец, велел укладываться. Он собрался опять в Митаву или в Петербург на службу, куда-нибудь. В деревне оставаться он не мог больше и уехал, решив по дороге завернуть к Волконским, которые – он знал – были у себя в деревне, недалеко от Москвы.
Старый князь Петр Кириллович, узнав об отъезде Черемзина, сделался на неделю не в духе, не принимал гостей и не допускал к себе дур и шутих. Но с дочерью он был особенно ласков и внимателен и хвалил ее за то, что она не променяла отца на «черемзинского помещика», как будто во всем этом была ее воля.
Бедная Ирина Петровна старалась сдержать себя при отце, но, проводя бессонные ночи, часто и много плакала, горько жалуясь на то, что ей выпала такая судьба.
У Волконских Черемзина встретили как старого приятеля и очень обрадовались ему. Он приехал к ним совершенно неожиданно и своим появлением внес невольные воспоминания Митавы, минувшего времени и лучших беззаботных лет.
В деревне у себя Волконские устроились пока в тесных, низеньких покоях хором старинной постройки. Князь Никита по приезде первым делом по настоянию жены стал рубить для нее новый дом с просторными горницами. Оглядевшись, он исполнил свой обет – ходил с Лаврентием пешком в Киев.
Аграфене Петровне все не нравилось в деревне: жара, мухи, низкие потолки, маленькие окна и в особенности грубость мужиков. Все это ежедневно, ежеминутно раздражало ее. Она почти целый день была не в духе, и когда князь Никита, вернувшись с поля или с реки, подходил к ней и нагибался и взглядом требовал от нее улыбки, она не улыбалась ему, и Волконский, тяжело вздохнув, отходил от жены. Разница в склонностях и стремлениях в деревне стала сильнее заметна. В Митаве, в Петербурге Никите Федеровичу легко было жить так, как ему хотелось, то есть подальше от всех, но Аграфене Петровне вовсе не было возможно жить в деревне так, как хотелось ей, и Волконский понял, что тот покой, который думал он найти в деревне, тот внутренний душевный покой, к которому он постоянно стремился, был еще менее возможен здесь.
С приездом Черемзина не только, сам Никита Федорович и Аграфена Петровна, но и Миша и Лаврентий, и даже Роза повеселели. Гостю отвели лучшую комнату, за ним ухаживали, были рады ему и внимательны, и он, улыбаясь, и сам тоже повеселев, с удовольствием принимал эту радость и ласку своих друзей.
– Ну, рассказывай, как же ты, как княгиня, Миша… и как он вырос! – воскликнул Черемзин в первый же вечер своего приезда, обращаясь к Никите Федоровичу, когда они остались одни.
– Да вот живем – изгнанники, – усмехнулся князь Никита.
– А ты и рад?
– Конечно, рад, с одной стороны… но боюсь, как бы хуже не было. Аграфена Петровна опять что-то затевает.
– Неужели опять? – воскликнул Черемзин.
Никита Федорович махнул рукою и рассмеялся. Ему теперь, при свидании с приятелем, которого он так давно не видел, все казалось весело и хорошо.
– Да что ж она может сделать здесь, в деревне, в изгнании, как ты говоришь? – переспросил тот.
– Как, что? – ответил князь Никита, наморщась и становясь серьезным. – На грех тут от нас недалеко именье двоюродного ее, Талызина Федора, от Москвы он в тридцати верстах. Из Москвы туда приезжают, и моя ездит… И сделать ничего не могу. Уж коли петербургского случая мало было…
Черемзин слушал друга, перебивая расспросами и вставляя замечания. Ему тоже хотелось говорить и тоже рассказать про себя.
– А что у нас в Митаве делалось без вас! – начал он, когда Волконский обо всем рассказал. – Представь себе, когда – помнишь – Петр Михайлович ездил в Петербург, тогда вдруг выдвинулся при дворце герцогини Бирен, сын простого конюха.
– Я его мельком помню, – перебил Волконский, – как же… в Митаве… Теперь он, говорят, уже называет себя не Биреном, а Бироном, и производит свой род от французских графов.
Черемзин снова рассмеялся.
– Да и сам Петр Михайлович покровительствовал ему.
– Да ты о себе-то расскажи! – опять перебил Никита Федорович. – Ну, как жил в деревне, как там устроился?
– Да никак не устроился, – вдруг упавшим голосом ответил Черемзин. – Что поделаешь! Я навсегда уехал теперь из деревни.
– Опять на службу, опять в Митаву? – почти с ужасом спросил Волконский.
– Да, опять.
И Черемзин в свою очередь рассказал все о себе и о своей неудаче.
Никита Федорович серьезно, внимательно следил за его рассказом.
– Странный старик! – сказал он, когда Черемзин кончил. – Я тебе одно только могу сказать – будь уверен: если должно, чтобы твоя княжна Ирина стала твоею женою, то ничто – ни отец, ни какая другая сила не остановят этого.
– Да, хорошо тебе говорить так, а я не вижу возможности… Нет, это не сбудется…
Волконский встал со своего места и заходил по комнате.
– Помнишь Митаву? – сказал он, обращаясь к Черемзину. – Помнишь, как ты тогда утешал меня и помог мне – да, помог, конечно, хотя и смеялся, и балагурил?
– Что ж, тогда мы моложе были, – вставил Черемзин, как будто оправдываясь.
– И могли ли мы думать тогда, – продолжал князь Никита, – что вот придет время, когда мы поменяемся местами и мне придется также утешать тебя?
– Жаль одно, что ты мне помочь не можешь, – грустно возразил Черемзин.
Никита Федорович несколько раз прошелся молча.
– Ну, этого ты не говори! – не вдруг продолжал он, видимо, соображая что-то. – Нет, не говори – может быть, и помогу.
Черемзин быстро поднял на него взор, как бы сомневаясь, не ослышался ли он, или в своем уме Волконский, желавший помочь его сватовству на Трубецкой, которая была теперь далеко от них, в полной власти и полном повиновении у своего строптивого и упрямого отца.
– Да, и помогу, – подтвердил князь Никита.
– Но как же, голубчик? Ведь это невозможно, – недоверчиво произнес Черемзин.
Но он стал настаивать на том, чтобы князь Никита объяснил, как это он собирается помочь ему. Он думал просто, что Волконский хочет утешить его, поддержать и поэтому говорит так себе, чтобы дать ему хоть тень надежды. Но Черемзин знал, что надежды этой не может быть.
На другой день Волконский не возобновлял этого разговора, и его гость еще больше убедился в справедливости своего предположения.
Черемзин провел у Волконских недели две и наконец собрался уезжать.
Накануне его отъезда Никита Федорович пришел к нему опять вечером и спросил:
– Так ты положительно хочешь уже уезжать?
– Да, голубчик, пора, – озабоченно ответил Черемзин.
Он опять находился в таком состоянии, что не мог долго засиживаться на одном месте, и, как ни хорошо ему было у Волконских, но все-таки ему многого недоставало. Он тосковал по княжне Ирине Петровне, и ее-то и недоставало ему, а потому он и не мог сидеть на одном месте. В переездах, в дороге ему все-таки было легче.
– Ну, а если я тебе скажу: поезжай назад в деревню? – произнес Волконский.
Черемзин нахмурил брови и недовольно взглянул на друга.
– Полно тебе, князь Никита! – сказал он, хмурясь.
– А разве ты забыл, что я обещал помочь тебе? – перебил его Никита Федорович и, улыбаясь, весело взглянул на Черемзина.
Тот в свою очередь недоумевающе, вопросительно посмотрел на него и спросил:
– Так ты не шутишь? это серьезно?
– Нет, не шучу. Дай только мне слово, что исполнишь то, что я потребую от тебя.
– Хорошо, даю слово, – сказал Черемзин, несколько подумав.
– Ну, так вот, возьми это письмо, – и Никита Федорович достал из кармана уже готовое и запечатанное письмо, – и вези его, не читая, к себе в деревню, а когда приедешь – прочти и объяснись со стариком Трубецким.
– И ты думаешь, что из этого что-нибудь выйдет?
– Я даю тебе слово, что выйдет, если только, повторяю, суждено Ирине Петровне стать твоею женой.
Черемзин подчинился другу и, изменив свой маршрут, отправился назад, к себе в деревню.
III. Новый год
Черемзин уехал и как будто увез с собою дурную погоду, стоявшую все время его пребывания у Волконских. После дождей и мокроты вдруг завернула сухая погода бабьего лета. Солнце выглянуло на совсем синем небе и к полудню пекло, как в июле. Закаты были, конечно, свежее июльских, но тем не менее приятны и не холодны.
В один из этих, несмотря на сентябрь месяц, тихих и даже теплых вечеров Никита Федерович сидел с Лаврентием на вдавшемся в реку пригорке, за своим любимым занятием – ужением рыбы.
Медленная, прозрачная летом и теперь к осени чуть потемневшая, словно сгустившаяся, река беззвучно плыла между своих скошенных и снова уже обросших травою зеленых берегов, кое-где изредка оттененных красновато-желтою глиною обрывов.
«Все реки, – вспомнил Никита Федорович, – текут в море, но море не переполняется; к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь».
В последнее время Волконский мало-помалу оставил все свои книги и остановился на одной только Библии, открыв в ней вдруг такую силу и мощь, пред которыми все остальные сочинения казались ему ничтожными и жалкими. В особенности его поразил Екклезиаст. Здесь, на этих нескольких страницах, как казалось ему, сосредоточивалась вся мудрость человеческая, было все то, о чем писали и над чем думали, как над новым, люди впоследствии.
«Бывает нечто, – говорил Екклезиаст, – о чем говорят: „Смотри, вот это новое“, но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после. Что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было; и Бог воззовет прошедшее».
«И так все, – думал князь Никита, – все – суета сует и томление духа!»
– Господи, хорошо-то как! – вздохнул вдруг Лаврентий.
С тех пор, как барин и старый слуга сходили вместе в Киев, между ними образовались совсем новые отношения, естественные и простые. Правда, в доме, а тем более при людях Лаврентий оставался прежним Лаврентием и никогда не только не садился пред князем, но даже упорно выдерживал свойственный крепостному человеку тон; но когда они были совсем одни, окруженные лесом, привольем реки или простором поля, Лаврентий преображался и становился другим человеком с князем.
– Ты что сказал? – спросил князь Никита.
– Я говорю, хорошо-то как! – и Лаврентий показал рукою на полосу реки, луга и синюю даль. – Истинно хорошо, а ведь кажется, ничего нет, ни домов с колоннами, ни фонтанов, ни статуев, – пояснил он. – В Петербурхе-то они казались как будто и ничего, а все-таки все это ни к чему.
«Кто может выпрямить то, что Он сделал кривым?» – пришло опять на ум Никите Федоровичу, и жалкие потуги людей создать что-то, что, по их мнению, было бы красивее существовавшего в природе, показались ему удивительно смешными и неуместными.
– Суета, и это – суета, – проговорил он вслух.
Лаврентий понял слова князя именно так, как они были сказаны, и тоже улыбнулся.
«Конечно, суета!» – сказала эта улыбка.
Князь Никита уже давно заметил, что не один Лаврентий умел и мог понимать его, но что тот народ, из которого вышел Лаврентий, тот народ, который говорил с какою-то презрительною грустью: «все помирать будем», и тогда, когда земное горе надвигалось на него, и тогда, когда, соблазняя его, ему предлагали земные блага и благополучия, – тот народ также мог понимать и понимал именно то, что князь Никита считал единственно важным; мало того, он сознавал, что и сам потому так легко дошел до своего «важного», что принадлежал к тому народу, из которого вышел Лаврентий и который думал одинаково с ним.
Эти простые слова «помирать будем», казавшиеся столько раз Никите Федоровичу трогательными, ясно, верно были объяснены несколько веков тому назад Екклезиастом: «Все идет в одно место; все произошло из праха, и все возвратится в прах!», «Конец дела лучше начала его, и день смерти – дня рождения», «Человек не властен над духом, чтобы удержать дух, и нет власти у него над днем смерти и нет избавления в этой борьбе, и не спасет нечестие нечестивого», «Как вышел он нагим из утробы матери своей, таким и отходит, каким пришел, и ничего не возьмет от труда своего, что мог бы он понесть от труда своего».
С тех пор как князь Никита сошелся в деревне ближе с народом, он вдруг увидел, что до сих пор в душе жил с ним одинаковою жизнью, и с радостью увидел, что то, чего он достиг, как ему казалось, сам, собственною работою своего духа, подтверждалось рассуждениями Екклезиаста и жизнью народа.
В Петербурге, в разговорах, Веселовский, горячий поклонник и приверженец заграничного, часто ссылался на закоснелость мужика, на его упорное нежелание с охотою, с удовольствием наброситься на те улучшения и блага, которые переносились к нам из чужих краев, называл это ленью и бранил мужика совершенно так же, как бранила Аграфена Петровна самого Никиту Федоровича, когда он не хотел заниматься тем, чего требовала она от него вначале и в чем видела свое настоящее дело.
Но Волконский не считал ленью того, что раздражало Веселовского. Мужик покорно принимал то, чему его научали, но, видимо, в глубине души своей считал это суетою.
И кто тут был больше прав?
Князь Никита с Лаврентием думали, что они, а Веселовский не сомневался, что правда была на его стороне. Но Екклезиаст говорит, что и это – суета, ибо кто знает, что хорошо для человека в жизни, во все дни суетной жизни его, которые он проводит, как тень? И кто скажет человеку, что будет после него под солнцем?
Рыба клевала мало: князь ли Никита был невнимателен, или действительно клев прекратился, но только они поймали немного.
Лаврентий сложил удочки, взял ведро с рыбою, и они пошли домой.
Никита Федорович казался задумчивым. Он прошел прямо к жене. Она встретила его взволнованная, радостная, встрепенувшаяся.
– Ну, что, ну, что? – заговорила она, держа в руках какое-то, очевидно, только что полученное письмо. – Ну, что?… чья правда? Я говорила, я это знала… Меншиков впал в немилость. Он выслан из Петербурга: дни его могущества кончены. Да, по указу императора, Меншиков сослан в Раненбург. Вот видишь: ордена от него отобраны, обрученную невесту императора, дочь Меншикова, не будут поминать на ектениях в церкви. Говорят, у Меншикова нашли письма к прусскому двору, где он просил дать ему десять миллионов и обещал возвратить вдвое, когда получит русский престол… А? Каково?! С завещанием императрицы тоже целая история: говорят – оно подложно, и всему виною Меншиков. Но этого мало: есть вероятность, что его не оставят в Раненбурге, а зашлют и подальше; словом, – заключила Аграфена Петровна, – прошла и погибла суетная слава прегордого Голиафа, которого Бог сильною десницею сокрушил. «И все этому очень рады, и в Петербурге все благополучно, и таких страхов теперь ни от кого нет, как было при князе Меншикове!» – прочла она из письма и победоносно поглядела на мужа.
Глаза ее горели, щеки покрылись румянцем, грудь высоко подымалась, она готова была и плакать, и смеяться, не зная, чем выразить свою радость, и требовала и взглядом, и тоном своего голоса, и всем существом своим сочувствия от князя Никиты этой своей радости, сочувствия и одобрения.
Но он грустно поглядел на нее и даже не улыбнулся.
– Суета, Аграфенушка, все – суета! – проговорил он и ушел к себе.
С падением Меншикова надежды Аграфены Петровны удвоились, и теперь дорога казалась ей открытою.
С первых же дней своего отъезда в деревню она снова завела деловую переписку с братьями и отцом, переписывалась с Ганнибалом, сосланным в Томск, и с Мавриным, бывшим в ссылке в Тобольске, посещала Новодевичий монастырь в Москве и ездила на свидания с нужными ей людьми к своему двоюродному брату Талызину. Ей казалось, что с каждым днем близится ее освобождение и что наверное будет выхлопотан указ, разрешающий вернуться снова в Петербург как ей, так и ее друзьям.
Между тем Алексей Бестужев, не знавший во всех подробностях того, что происходило в это время в Петербурге, писал сестре из Копенгагена:
«Конечно б, по желанию всех вас учинилось, ежели б смерть графа Рабутина в том не воспрепятствовала. Но ежели б его императорское величество да не свободил империю свою от ига варварского, то б мне трудно было толь скоро всем вам вспомочь; ныне же уповаю, что вы с друзьями нашими и без посторонней помощи, по отлучении известного варвара, всякой сами себе вспомочь можете».
Варвар, то есть Меншиков, уже был сослан в Березов, и соображение Алексея Петровича заняло было Аграфену Петровну. Но Пашков из Петербурга советовал быть осторожней.
«Отважно ни в какое вступать не извольте, пока время покажет спокойное, – писал он. – Может, Бог хоть одного не оставит компании нашей. Сколько мерзкой клеотуре ни искать себе защищения по своим худым делам, только им себя не можно никак закрыть».
Под «мерзкою клеотурою» подразумевались Остерман и его приятель и помощник Левенвольд. Остерман, почти главный виновник ссылки Меншикова, получил большую силу и значение при молодом императоре. Весьма естественно, он не мог желать возвращения из ссылки таких, еще недавно приближенных к Петру Алексеевичу людей, как Маврин и его друзья. Но Остерман казался не опасен, или по крайней мере не так страшен, как Меншиков. Волконская видела это и потому, удвоив осторожность, стала больше прежнего «работать», как она говорила.