скачать книгу бесплатно
– Думаю, что точно на этот вопрос может ответить только сам Ахиллес. Я зайду к тебе завтра. Наверное.
– Ты не уверен?
– Я обещал быть в Нью-Йорке. Гершвин сочинил очередную лабуду, просит, чтобы я послушал. Это займёт некоторое время.
– Ладно. Передавай Гершвину привет.
ФЁДОРОВНА
Cтрашное, грубое, липкое, грязное,
Жёстко-тупое, всегда безобразное,
Медленно-рвущее, мелко-нечестное,
Скользкое, стыдное, низкое, тесное,
Явно-довольное, тайно-блудливое.
Плоско-смешное и тошно-трусливое,
Вязко, болотно и тинно застойное,
Жизни и смерти равно недостойное,
Рабское, хамское, гнойное, чёрное.
Изредка серое, в сером упорное,
Вечно лежачее, дьявольски косное,
Глупое, сохлое, сонное, злостное,
Трупно-холодное, жалко ничтожное, Непереносимое, ложное, ложное.
Но жалоб не надо; что радости в плаче?
Мы знаем, мы знаем: всё будет иначе.
З. Гиппиус
Знаете, доктор, я очень хорошо помню эти крики: «Фёдоровна! Фёдоровна! Выйди к нам, Фёдоровна!»
Пьяная солдатня жжёт костры на площади перед Гатчинским дворцом. Я запахнулся шинелью, сырые дрова нещадно чадят в камине.
Мне не страшно. Я знаю, что у солдат нет приказа схватить меня, просто им скучно, они замёрзли, если обнаглеют вконец, те несколько человек, что сохраняют пока верность мне, отгонят их пулемётным огнем. Это чувство загнанного зверя, который судорожно озирается на каждый шорох, появится только спустя несколько месяцев, зимой и весной восемнадцатого года, когда я скитался по отдалённым поселениям около Петрограда и Новгорода.
После октябрьского переворота я отправился в ставку атамана Каледина в Новочеркасск, тот меня не принял. Я добрался до Омска, к новоиспечённому верховному правителю Колчаку. Колчак показался мне блеклым, ничтожным, на мой взгляд, неумным человеком. Мы беседовали стоя. Мой последний адъютант Николай Савицкий держался настороже, как секундант на дуэли.
– Вы олицетворяете собой позор России! – сказал мне этот блеклый человек.
– Вас посадили на пьедестал чешские штыки генерала Жанена, – сказал я. – Они же вас и сбросят, если у них поменяется мнение.
– Прощайте! – Колчак вышел из комнаты.
Если история про моё переодевание в женское платье перед бегством из Зимнего чистый воды вымысел или, если хотите, народная молва, тот факт, что последние дни в России я провёл в том же местечке Разлив у финской границы, где меньше чем за год коротал деньки лучший ученик моего отца Владимир Ульянов – сущая правда. В отличие от Ленина я жил не в шалаше, а в деревенской избе, под недобрыми взглядами хозяев, которые и рады были бы меня продать, просто не знали кому. Из этой избы меня и препроводил вдаль от Родины милый британец Локкарт, навсегда.
Из всех, кто писал обо мне, самой точной оказалась Нина Берберова: «Керенский – это человек, которого убил семнадцатый год». Жестоко, но это правда, доктор.
Из лондонского лета восемнадцатого года мне больше всего запомнились слоны. Их реквизировали во время войны из зоопарка для работы на старинных водокачках вместо лошадей. Война закончилась, англичане наслаждались мирной жизнью, но слоны по-прежнему качали воду, для них время остановилось, они равнодушно взирали с высоты своего достоинства на детей, галдевших подобно сорокам.
Разговоры были в основном пустяковые и исполненные мажорных нот: в неминуемом и, главное, скором падении большевиков никто не сомневался. Мне было смешно. Я потолкался среди эмигрантской публики и переехал во Францию.
Почему я порвал с Белым движением? Потому что не было никакого Белого движения. Была куча мала, сборище бездарных генералов, сопливых корнетов, анархистов и авантюристов вроде монгольского барона Юнгерна, всевозможных батек, гетьманов и царьков, дорвавшихся до долгожданной свободы, присяжных поверенных с бонапартьими глазами. Так меня назвал один поэт футурист. Впрочем, меня называли и по-другому. Сумасшедшие курсистки ходили по Петрограду с плакатом: «Другу человечества – А.Ф.Керенскому». Я пользовался популярностью у дам.
Яркие личности нашлись только у большевиков. Наверное, потому, что несли свет новой истины. Только не утомляйте меня, доктор, банальными пассажами, что новая истина оказалась кампанельской утопией, а отблески багровыми. Революция – это всегда кровавая бойня, это знал и Кромвель, и Робеспьер, и я, когда возглавил Временное правительство. И Ленин со своей еврейской сворой знал это прекрасно. Красные потоки всегда заливают ломку сознания.
К февралю семнадцатого сумма накопившихся амбиций достигла своего предела. Это ведь как снежный ком. Сначала царь манифестом от 1905 года разрешил говорильню: Государственную Думу и оппозиционные газеты. Затем бездарно ввязался в войну, уверился в чары юродивого Гришки и не нашёл ничего умнее, как в шестнадцатом году ввести «сухой закон». Теперь каждый умник кричал, что так жить нельзя.
Поэтому, когда утром четырнадцатого я шёл в Таврический дворец, чтобы произнести ту самую свою речь про сгнивший в мракобесии средневековый режим, который пора смести, ту самую речь, которую многие полагают началом Февральской революции, когда я бросил в лицо всем этим Родзянкам и Гучковым, что пришло время повторить поступок Брута, я твёрдо знал – я вступаю в вечность.
Наверное, наступающий хаос мог бы остановить Столыпин. Наверное, воли этого прагматичного и бессердечного в стремлении к справедливости человека хватило бы на то, чтобы развернуть ситуацию таким образом, чтобы и овцы были целы, и волки были сыты. Наверное. Не люблю гадалок и причитания. Проворная рука исторической злокозненности устранила Столыпина ещё до войны.
Теперь, из тысяча девятьсот семидесятого года, революция вспоминается мне как пьяные дни. Солдаты тыловых частей разграбили винные склады, матросы в Кронштадте дорвались до морфия и кокаина, моё утро начиналось с полного стакана коньяка.
Меня мучили страшные боли. За полгода до революции мне удалили почку – неслыханная по сложности для того времени операция. Ваш коллега, давно, вне всякого сомнения, почивший в бозе, осматривая меня, сказал: «Вам бы на воды поехать, а не революцию делать».
Я пил коньяк, чтобы унять боль, я стоял перед народом, который больше не безмолвствовал и говорил, говорил, говорил. Я никогда больше в жизни не произносил так много речей. Я ведь адвокат, а не управляющий имением или фабрикант. Все, что я умею делать, по большому счёту, это лукаво складывать слова в предложения.
Я был не одинок в своём ораторстве. Тогда высказывались все, везде и по любому поводу. На улице, в трамвае, в трактире, в булочной стоило одному человеку что-нибудь сказать, другой тут же возражал и образовался стихийный митинг. Человеческий голос, как правило, искренний, прорвался через века немоты и бесправия.
Знаете, дорогой доктор, Россия ведь отсталая страна и тогда была, и сейчас ею остается, но неглупых людей в ней всегда было достаточно. И вот ведь парадокс русской жизни – умных людей хватает, а страна живёт бездарно. Можно, конечно, всё валить на царизм, что я делал в семнадцатом году, можно на большевиков, чем занимался всю последующую эмигрантскую жизнь, но, к сожаленью, это только ничтожная доля правды. А правда, горькая настолько, что невыносимо отравляет остаток моей долгой жизни, заключается в том, что русские умные люди обречены на непонимание. Их никто не желает слушать. Они и сами, к своему же внутреннему голосу не желают прислушиваться, придумывают успокоения ради сказочки про дураков, дороги, чиновников взяточников, бескрайние просторы, не подлежащие освоению. Чего не сделаешь, лишь бы ничего не делать. Инфантильность и расслабленность – вот основные черты умного русского человека.
А это состояние с появившимся жизненным опытом порождает тотальную безответственность: я в этом не участвовал, знал, но был против в душе, я так красноречиво молчал, я не сомневался, что это плохо закончится. Моральное оправдание – вот смысл жизни умного русского человека, а как там будет на практике, это не ко мне, пусть другие займутся, другие, но не я.
В начале шестидесятых, вскоре после карибского кризиса, меня часто навещал в Стэнфорде ваш любознательный американский мальчишка. Я понимаю вашу усмешку, доктор. Он, конечно, очень важная персона – господин Бжезинский, но всё-таки он младше меня почти на сорок лет. Бжезинский безусловный прагматик и с позиции строгой логики причинно-следственных связей он пытался разобраться в трагической непоследовательности русской жизни. В чём корни: в монгольском нашествии, в византийской наследственности, в умении правителей противопоставить защиту родного болота здравому смыслу, в изначальном евангельском пренебрежении к накопительству, в чём? По мере сил я пытался помочь ему в этом безнадёжном анализе.
Однажды я сказал ему: – Вы помните, кто основал анархическое движение?
– Кропоткин и Бакунин, – ответил Бжезинский.
– Князь Кропоткин, – сказал я. – И богатый тверской помещик Бакунин.
– Я вас понял, – сказал Бжезинский.
Я не историк, доктор, я – исторический персонаж. Точнее, я статист в той драме, которая развернулась в России в феврале семнадцатого, хоть и на первом плане. Я не собирался узурпировать власть. Я же – юрист, я точно следую терминам. Наше правительство называлось Временное. Временное, доктор. Мы действительно собирались передать власть Учредительному Собранию.
Знаете, доктор, университетские философы любят развлекать неподготовленную публику вот такими пассажами. Каждая вещь в нашем мире самоценна сама по себе. То есть каждая вещь есть вещь в себе. Но когда она соприкасается с окружающей действительностью, появляется ещё иное, не относящееся к этой конкретной вещи, но, тем не менее, неразрывно с ней связанное. По-моему, у философов это называется меон. Вот этот меон и составляет суть взаимодействия вещей в природе.
В июле семнадцатого, незадолго до корниловского мятежа, меня осенило: ту трагическую ошибку, которую совершили русские люди в конце Смутного Времени, выбрав на всенародном соборе царём дурака, повторить преступно. Не важно, состоится Учредительное Собрание или нет, важно иное – кто возглавит страну, кто тот лидер, который встряхнёт Россию и начнёт делать цивилизованное государство.
Я смотрел по сторонам. Кто? Башкироподобный генерал Лавр, искренне полагавший главным лекарством казачью нагайку? Думские депутаты, трудовики, октябристы, лицедеи и шарлатаны? Террористы эсеры, членом партии которых я некоторое время состоял? Кто? Ни одного достойного лица.
С Лениным я не был знаком. Разумеется, мы из одного города, наши отцы преподавали в одной гимназии. Но знакомы не были, и никогда не возникало желания познакомиться. Я читал некоторые ленинские статьи, они не произвели на меня ни малейшего впечатления.
Вот тогда я обратил внимание на Троцкого. Возглавляемый им Петроградский Совет был в революционные дни реальной силой, не менее реальной, чем наше Временное правительство. Троцкий был холодный и упрямый. Совсем не будучи пролетарием, он управлялся со своим рабоче-солдатским сбродом куда лучше, чем я с высокообразованным и сплошь интеллигентским правительством. Упырь – я его так определил, когда увидел первый раз в Таврическом Дворце. Упырь, ненасытный, жадный, фанатичный в своей последовательности.
Троцкий сидел на широком низком подоконнике, я стоял рядом. Мы оба смотрели в дворцовое окно. Были изумительные белые ночи. Вы можете мне не верить, доктор, но между нами действительно происходил безмолвный диалог.
– Еврей никогда не станет правителем России.
– Знаю. Для этого у нас существует Ульянов.
– Не лучший выбор.
– У нас нет выбора. Ульянов основал партию. И он не так стар, как Плеханов. И в отличие от Плеханова, он – практик.
– Он заставит вас таскать каштаны из огня, а потом бросит на съедение шакалам. Не доживёте до торжества коммунизма на земле.
Троцкий молча посмотрел мне в глаза.
– Верные люди донесли: Корнилов готов выступать на Петроград. Вас сметут, пукнуть не успеете.
– Я вызвал надёжные части с фронта.
– Ой, ли! Вы преувеличиваете свою популярность в войсках, господин Керенский. Никто вас не защитит, кроме этого бабского батальона, что расквартирован в Зимнем.
– Сметут меня, следующий на очереди Вы.
– Не понимаю, чем Керенский лучше Ульянова.
– Ульянов слишком хорошо Вас знает. Я же не знаю вовсе. Мы оба уже прыгнули в пропасть. Прекрасная возможность подружиться.
Больше с Троцким мы никогда не встречались. Никогда в жизни. Между нами установился бессловесный, определенного рода телепатический контакт. Я дал негласное указание вооружить красногвардейские отряды. Именно они подавили корниловский мятеж. Троцкий был прав, моя популярность в армии являлась сильным преувеличением. Господа генералы ненавидели меня, вернее, в моем лице эту новую, неумолимо наступавшую жизнь. Это можно понять, в их среде пределом вольнодумства была конституционная монархия на английский манер. Смешно, декабристская фантазия в стране с поголовно неграмотным населением. В том огромном списке идиотских решений, которые мне приписываются, особенно любят издеваться над моим приказом о выборности командиров. На эту тему написана целая библиотека. И каждый автор, вне зависимости от цвета, указывает, что этот приказ дезорганизовал армию и фактически привёл большевиков к власти. Да, именно так и было. Но почему-то никто до сих пор не написал, что если бы я не создал анархию в армии, полки, проникнутые царским духом, растоптали бы революцию в самом её зародыше.
Я – первый. Троцкий – второй. До появления на сцене более достойных лиц. Так, во всяком случае, думал я. О чём думал Троцкий? Сейчас я понимаю, что он вообще не думал о будущем. Как фанатик идеи перманентности, бесконечного движения, он не верит в будущее, для него будущее это смерть. Для него есть только hic et nunc, только текущий момент, и ради этого момента он готов дружить и с чёртом, и с ладаном.
Двадцатый век, доктор, начался с крушения платоновского мира идей, Троцкий наглядное тому подтверждение. Он будет делать то, что удовлетворяет его тщеславие, а противоречит это его убеждениям или нет, не столь важно.
Мы оба летели в пропасть, я ожидал бархатную подушку, Троцкий не сомневался, что вместо подушки будут острые камни.
К двадцатым числам октября большевики контролировали почти весь Петроград. Не помню, в какой из дней мне доложили, что известно местонахождение Ленина и положили на подпись приказ об его аресте. Я не подписал. Я велел изъять и уничтожить тираж газеты, где большевик Каменев опубликовал подробный план вооружённого восстания. Я упрямо делал вид, что ничего не замечаю. Я был уверен, что Троцкий понимает меня. Утром двадцать пятого октября я вскользь заметил прогуливающемуся по коридору Зимнего коменданту Петрограда генералу Здановичу: «Вы знаете, генерал, что у нас вооружённое восстание?» Тот посмотрел на меня как на умалишённого.
Я сидел в царском приват-кабинете и ждал звонка Троцкого. На столе лежал томик Чехова, бутылка коньяка была отпита наполовину, моя тогдашняя суточная норма. Я подумал о том, что уходя в революцию, не дочитал новый сборник Зинаиды Гиппиус. Уже по первым стихотворениям было понятно, что это шедевр.
«Жаль, что не успел», – подумал я. Раздался телефонный звонок.
– Александр Фёдорович! – голос телефонистки заглушался скрежетом и рёвом эпохи. – Александр Фёдорович! Я вас умоляю. Немедленно уезжайте из Зимнего.
– Кто вы? – спросил я.
– Я Лиза. Лиза Колокольникова. Я служу стенографисткой в Петроградском Совете. Я вас умоляю, бегите. Дыбенко едет арестовать Вас.
– Кто такой Дыбенко? – сказал я.
– Это матрос. Дурной человек. Он убьет Вас. У него приказ военного совета.
– Кто подписал приказ?
– Все, – сказала Лиза. – Ленин и все остальные. Они всегда подписываются все. Уезжайте, у Вас очень мало времени.
– Троцкий тоже подписал?
– Да, – сказала Лиза. – Троцкий предложил арестовать Вас в первую очередь, чтобы потом судить.
– Спасибо, барышня! – сказал я. – Помолитесь когда-нибудь за меня.
Доктор, мне девяносто лет. Я пережил всех, врагов, недругов, завистников, хулителей, Ленина, Троцкого, Николая Второго, Сталина, Черчилля, всех, кого я знал лично и многих из тех, кто слышал обо мне. Свою единственную любовь я похоронил в сорок шестом году в Австралии, её звали Лидия Триттен. Если я продолжу жить, то с высокой степенью вероятности доживу до крушения коммунизма в России. У меня есть ощущение, что пресловутая идея Троцкого о бесконечном движении воплотилась в моей жизни. Я не вижу конца. Я решил установить его сам.
Поэтому сейчас Вы отключите аппарат, который поддерживает мою жизнь, сделаете это аккуратно, чтобы не вызвать подозрений в вашей врачебной этике и тихо выйдете из палаты. Вы вернётесь через час, убедитесь в отсутствии жизни, сделаете соответствующую запись в медицинском журнале и гордо сообщите: – Я последний человек, который разговаривал с Фёдоровной.
О, РИО-РИТА
В субботу 19 июля 1941 года лейтенант Кузовкин прогуливался по парку Сокольники в ожидании Риты Пчелинцевой. Кузовкин явился на свидание заранее, ровно в семнадцать ноль ноль, и маялся от безделья в предвкушении романтической встречи.
Погода выдалась солнечная, прекрасная, по лицам неспешно гуляющих парочек и мамаш с грудными детьми совершенно не чувствовалось, что проклятый враг второй месяц топчет советскую Родину и объявлена всеобщая мобилизация.
Кузовкин купил у мороженщицы вафельный «кругляшок» и стакан ситро. Продавщица, приятная женщина с формами, бросила на него быстрый лукавый взгляд. Кузовкин гордо расправил плечи и достал из кармана галифе пачку «Казбека».
– Товарищ военный, здесь курить нельзя! – томным голосом произнесла мороженщица.
– Есть! – Кузовкин приложил ладонь к пилотке и бодрым шагом направился к лавочке.
«До чего жизнь хороша! – он взглянул на наручные часы. – Мадемуазель должна прибыть через полчаса. Если не опоздает, конечно».
Лейтенант Кузовкин был не вполне окончательный. Выпуститься из артиллерийского училища он должен был в сорок третьем, но случилась война и весь их курс срочным порядком подготовили к отправке на фронт. Позавчера выдали лейтенантскую форму и построили в актовом зале:
– Поздравляю, товарищи офицеры! – гаркнул добродушный усатый подполковник Сыпаренко, начальник училища, до невероятности похожий на маршала Семёна Михайловича Будённого. До назначения в Москву Сыпаренко служил на родной Харьковщине, характером отличался незлопамятным, за что получил от благодарных курсантов ласковое прозвище «наш Сёма». – Через неделю на фронт. Не посрамим чести училища. Позади Москва, отступать некуда. Ура, товарищи! Родным, близким и знакомым ни слова. Военная тайна!
– Ура-а-а-а! – рявкнули в ответ сто двадцать румяных физиономий.
Признаться откровенно, лейтенант Кузовкин не слишком стремился воевать. Он и в училище поступил скорей по настоянию матери, чем по велению сердца. «В армии всегда сытно, – сказала мать, будто отрезала ломоть хлеба. – Мне ещё двоих поднимать. Отец покойник одобрил бы».
Отец Кузовкина, начальник смены на заводе «Компрессор» погиб восемь лет назад в результате аварии. Кузовкин был школьником, а младший брат и сестрёнка пешком под стол ходили.
– В работяги не пойдёшь, – сказала мать. – Не из таких мы, чтобы с гегемоном за одним столом щи хлебать.
С происхождением у Кузовкина действительно имелись некоторые затруднения. То есть по отцовской линии всё было правильно. Дед из курских крестьян, после Освобождения подался в Москву и устроился подсобником на завод Дангауэра. На этом же заводе, переименованным в «Компрессор», начался трудовой путь и отца Кузовкина, поднявшегося от простого слесаря до начальника смены.