
Полная версия:
Путь философа. Повесть
Предложили эту роль мне, но я отказался. Я к тому времени переориентировался на новую идею, национальную, идею возрождения культуры и самосознания своего, т.е. еврейского народа. К Израилю это планируемое возрождение на том этапе не имело никакого отношения, планировалось возрождение в рамках советского общества.
Поворотным пунктом для меня в этом отношении стал момент, когда Смирный организовал в родном клубе «кружок шанувальныкив риднои мовы». Кстати, клуб наш, ставя своей главной целью демократизацию общества, имел и вторую: возрождение украинского национального самосознания и культуры. Мы были связаны с такими видными деятелями украинского национального движения того времени, как Драч, Дзюба, упомянутый Брайчевский и другие, поддерживали весьма популярный в то время в народе, но не признаваемый властями фольклорный украинский ансамбль (забыл название), который пел песни и водил хороводы в национальных костюмах на склонах Днепра, и т. д. Больше половины членов клуба были украинцы, но и евреев было чуть не половина, а в совете клуба даже больше. Можно сказать: и какое же общественное явление в мире обходится без евреев. Везде наш брат поспеет, независимо от того, сулит ли ему это дивиденды или грозит «секим башка». Украинцы в большинстве говорили по-русски. Вот Смирный и решил исправить это. И, как и следует ожидать, первыми в этот кружок побежали мои соплеменники. Я почувствовал, что это меня задело. Для украинцев это был их родной язык. Мы же – евреи по национальности и, в силу обстоятельств, – русские по культуре, сегодня жили на Украине. Но в рамках многонационального Союза могли оказаться завтра в Узбекистане, а послезавтра в Молдавии. И тогда что, переходить на узбекский, а потом на молдавский? Но где же уважение к себе? Своего языка мы не знали. Чувствовалась в этом какая-то ущербность.
До этого момента мое отношение к моему еврейству было довольно индифферентным и ограничивалось реакцией на антисемитизм. Мой первый язык был украинский, поскольку отца не было, мать была все время занята и со мной возилась только Мотя, которая всю жизнь говорила только по-украински. Потом я понемногу выучил русский и перешел на него. Идиша я не знал, а про иврит даже не слышал. Дома у нас изредка перебрасывались парой фраз на идише мать с бабкой, но это был идиш в стиле «Зэ дэрэвэс пахнэт мит дэм приятный запах». Еще как-то раз мой веселый дядя Яша попытался обучить меня идишу, но дальше «Цыбл – это цыбуля, а кнобл – это кнобуля» дело не пошло.
Конечно, антисемитизм давал пищу национальным чувствам, но не чувствам национальной гордости, любви к своему народу и т. п., а чувству оскорбленного личного достоинства, чести и т. д. Как я уже сказал, меня персонально бытовой антисемитизм мало доставал: незнакомые не принимали меня за еврея, а в свою среду я всегда был хорошо вписан и не чувствовал никакого отчуждения на этой почве. Но именно потому, что я не похож на еврея, мне чаще, чем выраженным евреям, приходилось слышать оскорбления в адрес моих соплеменников, и в этих ситуациях я чувствовал себя евреем и эти оскорбления задевали мое достоинство. Бывало, что я дрался из-за этого.
Однажды в Сибири, куда я поехал со студенческим строительным отрядом в качестве присоединившегося инженера, это чуть не стоило мне жизни. Во время ночной работы на складе, заброшенном в тайге относительно далеко от поселка, я ударил одного парня за «жидовскую морду», сказанную в адрес совершенно неизвестного мне человека. Нас было там пятеро, и если бы остальные решили порешить меня, закопать где-нибудь подальше и сказать потом, что я отошел по нужде и пропал, неизвестно, что со мной сталось, то это могло бы пройти. Один момент казалось, что дело к этому клонится. Тот, которому я врезал, правда, поднявшись, сказал: «Извини, я не знал, что ты еврей». Зато другой завелся и стал танцевать вокруг меня воинственный танец, выбирая момент для нападения. А третий, якобы для примирения, повис у меня сзади на руках: «Ребята, ну зачем же так». И тогда плясавший кинулся на меня. Но я ударил его ногой в пах и этим экшн исчерпался. Но дело этим отнюдь не кончилось. Утром ребята пожаловались на меня командиру отряда, а тот передал дело в штаб отрядов Нефтьюганска и меня судили товарищеским судом. Суд этот потряс меня гораздо больше, чем сам инцидент. Мне орали: «Если бы ты меня ударил, я бы тебе горло перегрыз. Я бы тебе яйца вырвал». Я говорил, что, мол, Ленин писал, что за слово «жид» положено бить, а мне на комсомольском то сборище орали «Что ты нам Ленином тычешь. А вот в закарпатской Библии так и написано „жиды“». Правда, потом многие знавшие меня подходили ко мне где-нибудь в стороне и извинялись, говоря, что они – на моей стороне, но что они могут сделать.
Из отряда меня исключили, постановили заработанные деньги мне не выдавать и по возвращению в Киев передать дело в уголовный суд. Я из принципа остался в Нефтеюганске, нашел себе работу на пилораме, заработал нужную мне сумму денег и только потом вернулся в Киев. Приехав, я тоже хотел продолжить дело в суде, но понимая, что в одиночку у меня мало шансов, обратился за помощью к клубникам. Клубники, надо отдать им должное, были единодушно за меня, но, как сказал Смирный, личные тяжбы могут повредить делу клуба, «оставь это, если хочешь быть с нами». Комсомольцы тоже не подали в суд. Ещё до того, как они вернулись, эта история была обсуждена где-то «там наверху» и было решено не делать лишнего шума. Все же в протоколе товарищеского суда было черным по белому написано, что пострадавший сказал «жидовская морда» (он и не думал этого отрицать) и стоять на этой позиции было для партии не с руки.
В общем, эмоции, связанные с моим еврейством, у меня были и достаточно сильные. Поэтому, когда наши еврейцы побежали впереди украинцев записываться к кружок «шанувальныкив риднои мовы», я из принципа организовал в клубе кружок по изучению идиша. Смирный поморщился, но стерпел. А потом пошло и поехало. Я довольно быстро выучил идиш, потом стал изучать еврейскую историю. Прочел впервые Библию. Именно через неё я обнаружил у себя еврейские корни помимо 5-той графы в паспорте. Я и раньше замечал, что более чувствителен к справедливости-несправедливости, причем не только лично ко мне относящейся, чем мои русские и украинские товарищи, но не делал из этого никаких выводов. Теперь я увидел в этом проявление национальных черт характера, идущих от пророков, которые произвели на меня наибольшее впечатление в Библии. (Я даже написал статью о национальном характере евреев с акцентом на этом моменте, которую опубликовал потом по приезде в Израиль.) Позже, существенно позже, в основном уже в Израиле я осознал, что ген справедливости присущ отнюдь не всем евреям и далеко не большинству. Но и поныне я считаю, что в среде моего народа он высоко распространен по сравнению с другими народами (в то время, как ген милосердия – существенно меньше по сравнению с народами, прошедшими через христианство) и именно поэтому евреи давали и дают такой высокий процент участия во всех идеалистических движениях в мире.
После того, как клуб развалился. Я полностью окунулся в еврейскую культурологическую деятельность. Я создал инициативную группу. Мы организовывали кружки идиша и еврейской истории, причем я сам преподавал историю в них. Мы собирали записи с еврейской музыкой. И тут я вновь, как и при чтении Библии, почувствовал в душе шевеление каких-то затаенных ростков. Хасидская музыка, особенно в исполнении Шломо Карлебаха, фрейлехсы пробуждали во мне какие-то неясные воспоминания, то ли из далекого прошлого в этой жизни (но у нас дома эта музыка никогда не звучала), то ли из предшествующей жизни, в которую я не верил. Я чувствовал, что это мое и это хорошее мое, то, из-за которого к этому своему стоит возвращаться.
И тут надо заметить, что этот возврат к своему далеко не был сплошной радостью. Во-первых, моя любовь к русской культуре, симпатия к русскому народу, тяга к русскоязычной среде отнюдь не прекратилась с углублением в свое, но я невольно обрек себя на отдаление от всего этого. Во-вторых, и в своем я находил не только хорошее, особенно это касалось среды, т.е. самих евреев. Недостаток собственного достоинства проявлялся в моих соплеменниках не только в случае с «кружком шанувальныкив риднои мовы». Об этом качестве в них я подозревал и раньше, но раньше я слишком мало общался с евреями. Теперь это больно ранило и огорчало меня. Но именно это и стало главным доводом, чтобы преодолевать отрицательные эмоции и продолжать деятельность. Я считал, что причина такого состояния моего народа в том, что он ассимилировался, утратил свою собственную культуру и, следовательно, самосознание и уважение к себе. И у меня были основания для такого предположения.
Я помню, как я впервые посетил синагогу на Подоле, кажется, на Хоревой. До этого я бывал не раз в христианских храмах, в православных и костелах и высоко ценил и архитектуру их, и роспись, и иконы, и музыку. Ценил и как искусство и как проявление высокой духовности, исходящей от них. По сравнению с этими храмами синагога показалась мне убогой и своей архитектурой и внутренним убранством, в котором отсутствовали и иконы, и роспись, и скульптуры. Но еще более атмосферой какой-то прозаичности и приземленности, хотя в тот день был самый большой еврейский праздник Йом Кипур. Было еще далеко до начала службы. Народ, неказистый на вид, шастал по синагоге, ведя крайне прозаичные разговоры довольно громкими голосами. На задних скамьях, занятых стариками, занимались товарообменом и мелкой торговлей. Мелькали деньги.
Я все же дождался начала службы. И тогда произошло чудо. Замшелые старики, накинув на плечи талесы и надев филактерии, уселись в черное каре посреди зала и их постные лица обрели величие седовласых мужей духа. Все остальные расступились по сторонам зала, выделяя каре, и тогда старики запели «Кол Нидэрей». Такого пения я не слышал больше никогда и нигде, в том числе в синагогах Израиля, где музыка осовременена. В их пении чувствовалась вся история еврейского народа, начиная с Исхода. Жар пустыни исходил от него, и в нем присутствовали и Моисей, и Медный Змий, и все великие пророки, и простые пастухи. Но это не были стенания и плачь, характерные для еврейской музыки более близкого к нам времени. Была мужественная скорбь народа, разговаривающего со своим грозным Богом Яхве и готового и дальше нести бремя, возложенное на него Им. А когда пение закончилось, эти могучие мужи, говорившие почти на равных со своим Богом, на глазах стали опять превращаться в замшелых, жалких стариков.
Вершиной этой моей еврейской культурнической деятельности был вечер еврейской поэзии, который мне удалось организовать в Доме Писателей Украины. На этот период в Союзе и по большей части именно в Украине еще были еврейские поэты, пишущие на идиш, причем идиш для них был родным языком, усвоенном с детства. Часть из них вроде Ривы Балясной были сверстниками моих родителей, детство которых прошло в дореволюционном еврейском местечке, и поэтому их поэзия, чувства выраженные в ней (в собственно еврейской тематике) были, так сказать, аутентичны, естественны. Но были и так называемые молодые поэты. В то время в Союзе поэты числились молодыми почему-то до 50 не то 55 лет, Почему так – тайна советской бюрократической мысли. Причем это была официальная градация, дававшая этой категории какие-то дополнительные права, скажем при публикации. Не знаю, в какой степени эти молодые – Могилевич, Талалаевский – были сильно укоренены в свой народ, но и у них, как и у старших были хорошие стихи, которые я со своим знанием идиш уже вполне мог оценить.
Главная проблема была уговорить их участвовать в этом предприятии. Я не мог обращаться к властям с просьбой разрешить этот вечер (да еще в Доме Писателей), не имея предварительного согласия самих поэтов участвовать в нем, а поэты, не зная, как на это отреагирует власть, боялись давать такое согласие. Представители старшего поколения почти все оттянули свою десятку в лагерях при Сталине за «еврейский буржуазный национализм» и теперь боялись своей тени. Тем более, что со времени 30-тых гг. подобных вечеров не было, и именно за подобную деятельность им и навесили буржуазный национализм» во времена их молодости.
Молодые поэты хоть не сидели, но не испытывали ни малейшего желания рисковать отведать этого счастья.
Решающую роль в успехе уговаривания их сыграли две мои помощницы – очаровательные, молодые, интеллигентные, остроумные девушки. Если уговаривать приходил я сам или в сопровождении мужчин, дело было обречено на провал, сколько бы мы не пели про то, что времена изменились, и про «национальное по форме и социалистическое по содержанию». Уж они то были куда как более, чем мы сейчас, «социалистическими по содержанию», когда сели. Нас выпроваживали как фанатиков – отморозков, которые и себя не жалеют и которые во имя своих бредовых идей готовы подставить и других. Но когда рядом были две смеющиеся, брызжущие радостью жизни молодые женщины, тень опасности растворялась. Какой может быть риск, когда в деле участвуют такие красотки и умницы?
Надо сказать, что времена действительно изменились и о массовых репрессиях уже не могло быть речи, но до полного вегетарианства властей было еще далеко. Оглядываясь назад, я чувствую, что в отношении поэтов совесть моя чиста – по крайней мере, посадка за участие в этом вечере им не грозила. Другое дело я и мои товарищи. Как раз незадолго до этого вечера умер от повторного инфаркта, случившегося через три месяца после первого, мой друг и соратник по делу, к тому же начавший эту еврейскую деятельность гораздо раньше меня, Алик Роговой. Ему было всего 31 год, и до первого инфаркта у него никаких проблем с сердцем не было. Врачиха, делавшая вскрытие, сказала мне по секрету, что обнаружила в сердце странные образования. Я не сомневаюсь, что это было дело рук ГБ.
И, тем не менее, вечер разрешили. Надо отдать тут должное украинским писателям, членам Союза Писателей, которые дружно поддержали эту идею. Ну и, конечно, бесконечному повторению нами мантры «национальное по форме и социалистическое по содержанию». Но, в конечном счете, эта мантра и сгубила дело. Вечер состоялся, но не только не стал вершиной моей еврейской культурнической деятельности, но стал концом ее. Ничего из своих действительно хороших стихов, даже не обязательно посвященных своему народу, но хотя бы просто лирики, ни один из поэтов, ни старых, ни молодых, не отважился прочесть. Все они читали только «спасибо партии» на идише. Это привело меня к разочарованию в самой возможности возрождения живой еврейской культуры в Союзе и, вообще, в галуте. Я понял, что надо одно из двух: или добровольно окончательно ассимилироваться или ехать в Израиль. И я выбрал последнее.
К этому времени (это был уже 1973 г.) первая группа сионистов, состоящая из 4-х человек во главе с зачинателем борьбы за выезд в Израиль в Украине Амиком (Эмануэлем) Диамантом уже прорвалась и выехала. Амик, также как и я, долго боролся за развитие еврейской культуры в Союзе, но начал он это намного раньше, т. к. в отличие от меня, совершенно ассимилированного с детства, происходил из семьи еврейской интеллигенции (его дядя Арон Кипнис был известный идишистский писатель). Соответственно, он раньше меня разочаровался в возможности возрождения еврейской культуры в Союзе и к тому времени, как я только начал эту деятельность, он уже создал группу из 8 человек, с которой добивался права на выезд. Уезжая, он все свои еврейские культурнические архивы оставил мне.
Борьба группы Амика против КГБ – это блестящая страница истории и, если сам Амик не опишет ее, то, может быть, когда-нибудь я напишу то, что мне известно о ней. Но здесь я пишу другую историю. Скажу только, что вся честь и слава принадлежит первым и я снимаю шапку перед Амиком Диамантом. Все последующие, включая меня, уже знали, что хотя бы в принципе, есть шанс прорваться и еще не факт, что как во время Сталина, как только ты объявишь о своем намерении ехать в Израиль, тебя тут же поставят к стенке в подвале КГБ. Амик и его группа, подавая заявление на выезд, должны были не просто считаться с такой возможностью, они должны были принимать это практически за неизбежность и лишь, как на чудо, надеяться на успех. Конечно, позади было и разоблачение культа личности Сталина, и хрущевская оттепель, но намерение покинуть СССР да еще, чтобы уехать в капстрану, по-прежнему рассматривалось как измена Родине, а таковая считалась самым страшным преступлением.
Всё же надо сказать, что и когда я подавал заявление на выезд, предприятие это было не столь безопасным, как это стало после развала Союза. Да, без суда и следствия уже не только не расстреливали в подвале, но и в тюрьму не сажали, но по суду наших сажали. Ну не на 25 или 10 лет, как при Сталине, самый распространенный срок был 3 года, хотя Щаранскому дали 9, что говорит о том, что не было гарантировано и ограничение 3-я годами. Из тех, кто прорывались вместе со мной, по 3 года отмучились Владимир Кислик, Марк Луцкер, Александр Фельдман, Ким Фридман и др. Меня пришли брать с ордером на арест в день, когда я пересек границу Союза в направлении Израиля, и по ошибке взяли хозяина квартиры, у которого я снимал комнату. Естественно, разобравшись, его выпустили.
Кстати, суд и следствие, которые, как я сказал, теперь были, были лишь проформой, спектаклем. Например, Фельдмана судили «открытым судом» на территории закрытого п/я, на которую никого, там не работающего, не пустили, даже его родителей, а граждан, «свободно пришедших на суд», там изображали комсомольцы и активисты предприятия по разнарядке. Даже о том, где будет суд, ни мы, ни родственники не могли узнать до последней минуты и узнали это не от властей, а от Виктора Некрасова, который по каким-то своим каналам это разнюхал и сообщил нам. И хоть мы немедленно примчались к воротам завода, нас никого туда не пустили.
Дела тоже «шились» хоть не так грубо как во времена сталинских «троек» и «ОСО», но от этого было не легче: кому «шили», тот садился. Судили, кстати, не за намерение выехать в Израиль (приходилось считаться с давлением Запада, требовавшего соблюдения прав человека, и грозившего прекращением поставок передовых технологий, если Союз будет нарушать эти права), а за вымышленные уголовные преступления, сконструированные и разыгранные примерно по таким же сценариям, как в передаче про суд в программе украинского телевидения «1+1». Скажем, если человек работал на заводе, его обвиняли в том, что он украл отвертку, находили какого-нибудь алкаша, над которым висело увольнение за пьянство, и уговаривали его стать «свидетелем», причем обещали за согласие сыграть роль не увольнять. Фельдману сделали «хулиганство» по такому сценарию: идущая ему навстречу «артистка» с тортом в руках специально зацепила его этим тортом, выронила его и завопила «хулиган!» И тут же «двое в штатском» заломили Фельдману руки и поволокли в милицию. Они же выступили в суде «свидетелями». Ну, и т. п.
Впрочем, посадки были не единственным средством, применяемым КГБ против нас, борьба шла, так сказать, по всему полю. Для того, чтобы подать заявление на выезд в ОВИР и чтобы там его приняли к рассмотрению, нужно было собрать огромное количество справок и документов по разным инстанциям, которые тебе под всевозможными предлогами старались их не выдавать. Например, среди этих документов был такой любопытный, как характеристика с места работы. Непонятно было, какая характеристика лучше с точки зрения разрешения на выезд: передовик производства, образцовый семьянин и неизменный участник массовых мероприятий и член всех кружков и добровольных обществ, начиная с «кройки и шитья» и кончая Осавиохимом (за незнание сути деятельности, которого, говорят, уволили Алана Даллеса) или пьяница, хулиган, разгильдяй и антисоветчик. Похоже, что советская власть одинаково любила всех своих чад; и хороших и плохих, и не хотела выпускать в Израиль ни тех, ни других. Но характеристику всё равно требовала. А как только ты шел в дирекцию за этой характеристикой, тебя тут же увольняли с работы. Точнее не тут же, а сначала устраивали общезаводское (институтское и т.п.) собрание, на котором тебя разбирали, т.е. попросту оплевывали и издевались, как могли. Я, впрочем, этого разбора избежал. Когда я пришел к моему директору за характеристикой, он сказал: «Что Воин, хочешь собрания? Собрания не будет. Подавай заявление на увольнение по собственному желанию, а иначе характеристику не получишь». Он правильно прочел ситуацию. Я таки хотел поупражняться в красноречии на собрании, но директор, очевидно, знал о моем участии в клубе «Петра Запорожца» и моей роли в нашумевшей тогда истории с разбором книги Кочетова, и справедливо полагал, что результат собрания может оказаться не таким, как того требовали «сверху».
Уволенных ни на какую приличную работу не брали. Т. е. указание было не брать вообще ни на какую работу, но по классической советской, а до того еще российской безалаберщине, («строгость российских законов умеряется необязательностью их исполнения») на всякие черные и мало оплачиваемые можно было устроиться. Я, например, после того, как меня уволили из НИИ (отработав 4 года инженером после аспирантуры, я все-таки «пролез» в НИИ кожевно-обувной промышленности, в котором, собственно, и науки не было), устроился работать кочегаром. При устройстве даже в кочегарку надо было представить трудовую книжку, а там у меня было записано «старший научный сотрудник», но кандидатство почему-то не было отмечено. Я сочинил историю, что вот, мол, мне надо делать кандидатскую, а в институте много работы и некогда. А вот в кочегарке де, где работа сутки через трое, у меня будет время! Начальник, конечно, понимал, что это чушь собачья, но он отлично сыграл, что он мне верит. Дело в том, что основной контингент кочегаров были беспробудные пьяницы. На работе они допивались до беспамятства, а котлы либо тухли, либо взрывались. Золотым правилом кочегара было, кстати, подпирать дверь на ночь изнутри ломом, ибо, когда котлы тухли и в домиках, отапливаемых этой кочегаркой, мерзли дети, их отцы, вооруживших кольями, бежали бить кочегара и горе было тому, которого они заставали спящим по пьяни с незапертой дверью. Начальству тоже лучше уж было получить нагоняй за принятие на роботу по недосмотру опального, чем отвечать за взрыв кочегарки с возможными жертвами, за что можно было и в тюрьму попасть.
А вообще за 3 с половиной года от подачи заявления на выезд в Израиль в 1976 г. я работал, кроме кочегара, строителем-шабашником, грузчиком на мебельной фабрике, грузчиком-монтажником в СМУ и тому подобное, всего уже не помню. То же делали многие мои товарищи.
Но материальные проблемы, связанные с работой и зарплатой, были еще не все. Были «топтуны», подслушки, обыски в доме тайные и явные, допросы. Были избиения хулиганами, управляемыми КГБ, и кагебешниками под видом хулиганов. Володе Кислику отбили почки. Мне съездили кастетом по мозжечку, т.е. с намерением убить, но попали чуть выше, что и спасло мне жизнь. Удар был такой силы, что при падении я сбил двух впереди меня идущих товарищей по работе. Пока мы поднимались, нападавшие убежали. Но один из товарищей, который появился у нас на работе в СМУ недавно, и был уголовником после «химии», и который и организовал после работы выпивку и привел нас к месту происшествия, в возбуждении проговорился, что он знает предводителя нападавших. На другой день на работе я прижал его к стенке без свидетелей и выжал таки из него признание, что он организовал это дело по требованию КГБ, у которого он был на крючке. Я передал через наши каналы связи на Запад о происшествии, включая имя наводчика. После этого попыток тюкнуть меня больше не было.
Но, пожалуй, самым страшным и эффективным оружием, применяемым КГБ в борьбе против нас, было психологическое. Они засылали в нашу среду провокаторов и осведомителей и одно время почти парализовали с их помощью нашу деятельность. Сколько мы не конспирировали, они узнавали заранее о каждом планируемом нами шаге и разрушали его своевременно. Мы, например, планировали написать письмо о каком-нибудь безобразии КГБ и предать его на Запад через иностранных туристов, с которыми у нас уже была связь. Назначалось, кто будет писать и кто пойдет передавать, и где и когда. По дороге посланника ловили в переулке переодетые гебисты, избивали и письмо отбирали. От этого в нашей среде развилась страшная подозрительность и шпиономания. Каждый подозревал каждого. У некоторых появились просто шизы на этой почве. Бывали скандалы. В Москве за это один ударил другого ножом. В Ленинграде выбросили одного из окна.
А КГБ усиливало эту атмосферу шпиономании еще тем, что с помощью своих подсадных и другими способами бросало тень подозрения в предательстве то на одного, то на другого активиста. Cкажем, через подсадных или с помощью прослушивания оно узнавало, что мы собираемся передать письмо на Запад в такой-то день, через такого-то посланца таким-то иностранцам. Прежде, чем прервать операцию, они какого-нибудь активиста, который заведомо знал о планируемой операции, вызывали на допрос, держали его какое-то время и выпускали. А затем ловили посланца в переулке, давали ему по печени и отбирали письмо. Тут же у всех возникало подозрение, не раскололся ли активист, которого перед тем вызывали на допрос. Были и более тонкие приемы, иногда такие, что даже вызывали восхищение своей тонкостью.



