Читать книгу На заре жизни. Том первый (Елизавета Николаевна Водовозова) онлайн бесплатно на Bookz (14-ая страница книги)
bannerbanner
На заре жизни. Том первый
На заре жизни. Том первыйПолная версия
Оценить:
На заре жизни. Том первый

3

Полная версия:

На заре жизни. Том первый

Жалобы на мучительства, причиняемые им их управляющим, поступали ко мне уже более года, но, не имея вашей конфиденции[16] на сей предмет, я боялась вмешательства в сие щекотливое дело, пока вопли ваших подданных не понудили меня выступить их заступницей перед вами, но не иначе, как после самоличного строгого расследования их жалоб. И вот, братец, считаю долгом довести до вашего сведения обо всем, что видели мои глаза, что слышали мои уши.

Все ваши крестьяне совершенно разорены, изнурены, вконец замучены и искалечены не кем другим, как вашим управителем, немцем Карлом, прозванным у нас „Карлою“, который есть лютый зверь, мучитель, столь жестоковыйный и развращенный человек, что если бы ненароком проезжал по нашей захолустной местности знаменитый сочинитель, чего, конечно, не может случиться, он бы на страницах своего творения описал Карлу, как изверга человеческого рода. Извольте сами рассудить, бесценный братец: в наших местах „барщина“ состоит в том, что крестьянин работает на барина три и не более четырех дней в неделю. У Карлы же барщину отбывают шесть дней с утра до вечера, а на обработку крестьянской земли он дает вашим подданным только ночи и праздники. Ночью и рабочий скот отдыхает, может ли человек работать без отдыха? В одни же праздники, если бы даже никогда не мешали дожди, крестьянин не мог бы управиться со своим наделом. А потому и произошло то, что гораздо более половины ваших крестьян оставляют землю без обработки. Как хозяйка уже с некоторым опытом, я могу сказать вам, мой братец любимый, что из сего выйдет то, что вы, когда кончится контракт с Карлою, потеряете весь профит[17], который можете получить, как помещик, от своей земли, и оная обратится в настоящий пустырь, на котором будут произрастать разве сорные травы. Сие происходит от того, что немец свел на нет хозяйство крестьян: во дворах и хлевах огромного числа ваших подданных хоть шаром покати, – ни коровы, ни лошаденки, ни куренка, ни поросенка, ни овцы. Нет домашних животных – нет и навоза, а без оного бесплодная земля нашей местности не может родить ни хлеба, ни даже подстилки для скотины. Как ни убога наша местность, но нигде крестьяне не выглядят такими жалкими, заморенными, слабосильными и искалеченными, нигде не едят так плохо, как в деревнях, принадлежащих вам, милый братец. Должна сказать по совести, и у меня крестьяне не богатеи: половину года подмешивают мякину в ржаную муку, но вы знаете, ото всей души почитаемый братец, что теперь только год с небольшим, как я взяла хозяйство в свои руки и всеми силами стараюсь устроить их получше. Это имеет большое значение для нашего же помещичьего расчета: если требовать, чтоб лошадь скорее бежала, чтоб корова давала надлежащий удой, скотину необходимо кормить, – так и человека. Может ли он работать, когда голодает и ест хуже пса? Ваши крестьяне почти круглый год пекут хлеб из мякины, иногда подмешивая в нее даже древесную кору и только горсточку-другую подбрасывая в тесто гороховой или ржаной муки. Варево их пустое: щи из серой капусты, а весной и летом щи из крапивы и. щавеля или болтушка из той же муки, что и хлеб; в варево нечего бросить: в избе нет ни куска сала, ни солонины, ни молока, чтобы забелить. Дети крестьян настоящие страшилы: с гнойными глазами, с облезлыми волосами, с кривыми ногами, кто из них и на печи кричит, потому что „брюхо дюже дерет“, как сказывают их родители, или из-за того, что брюхо, как котел, черное. Мор детей ужасающий, и это, по словам мужиков, потому, что „почитай кажинного ребенка хлещет на девятый венец“[18]. Того из ребят, который может передвигать ногами, родители посылают „в кусочки“, то есть милостыньку собирать; нищенствует и множество взрослых. Если на дороге попадается нищий, так и знай, что он из ваших, братец, деревень. Когда Карла встретит кого с сумой, он нещадно бьет плетью и палкой, но это не помогает, и люди выходят на дорогу, ибо дома нечего есть. Карла бьет не только за нищенство, бьет он смертным боем, мучительно истязает ваших подданных, ежели рабочий опоздает на работу, либо покажется Карлу, что он работает медленно, а, боже храни, ежели крестьянин пожалуется на свою хворь, а хуже того на свои недостатки, – на такого налагается бесчеловечная расправа плетью, а в придачу удары толстой палкой. Сзади Карлы всюду, как его тень, ходит горбун Митрошка, у которого давно отсечена кисть правой руки. Так как он калека, то Карла приноровил его своим заплечных дел мастером. Куда идет Карла, туда и горбун тащится с плетью через плечо, а у самого-то Карлы в руках всегда толстая-претолстая палка с медным набалдашником. Чуть кто провинится, будь то на току, на жнитве либо на косовице, Карла махнет рукой, а уж Митрошка знает, что делать: сейчас срывает с провинившегося одежду догола, валит на землю, садится на него, а сам Карла, непременно сам, начинает полосовать плетью. Так он наказывает и женщин и мужчин. Несколько месяцев тому назад двух женщин запорол насмерть: одна умерла через два дня, а другая – через две недели. Было и следствие, – отвертелся большими взятками; крючкотворы судейские и полицейские обелили его на таком основании, что обе бабы умерли не от его, немцевой, лютости и не во время экзекуции, а что они были хворые.

Немец учиняет над вашими крепостными и более мерзкие истязания, о которых я, как женщина, не должна была бы и писать вам, дорогой братец… Но, имея в виду то, что вам, может быть, придется сие мое письмо присовокупить к какому-нибудь форменному заявлению, я решаюсь и на сии беззакония раскрыть вам глаза и подтверждаю, что готова под присягой показывать все, о чем упоминаю вам. Сие нечистое животное, именуемое у нас Карлою, растлил всех девок ваших деревень и требует к себе каждую смазливую невесту на первую ночь. Если же сие не понравится самой девке либо ее матери или жениху, и они осмелятся умолять его не трогать ее, то их всех, по заведенному порядку, наказывают плетью, а девке-невесте на неделю, а то и на две надевают на шею для помехи спанью рогатку. Рогатка замыкается, а ключ Карла прячет в свой карман. Мужику же, молодому мужу, выказавшему сопротивление тому, чтобы Карла растлил только что повенчанную с ним девку, обматывают вокруг шеи собачью цепь и укрепляют ее у ворот дома, того самого дома, в котором мы, единокровный и единоутробный братец мой, родились с вами. В первый раз в жизни слышу о таком безобразии.

Многие помещики наши весьма изрядные развратники: кроме законных жен, имеют наложниц из крепостных, устраивают у себя грязные дебоши, частенько порют своих крестьян, но, во всяком случае, не калечат их, не злобствуют на них в такой мере, не требуют от них шестидневной барщины, не разоряют вконец их хозяйства, не до такой грязи развращают их жен и детей. Касательно же рогаток на шею бабам и сажания человека, как настоящего пса, на цепь, – этого по нашим местам никто никогда не слыхивал даже из старых людей; не слышно было до него и пакости, насчет невест крестьян. Улики насчет последнего налицо: сама видала нескольких крестьянских ребят с толстой, отвислой губой злодея, и мужики так и называют их „карлятами“.

Скольких работников вы, братец, лишились из-за Карлы: одни из ваших крестьян в бегах, другие утопились и повесились, третьи вечными калеками поделались, остальные с виду жалки, слабосильны и едва ли могут хорошо исполнять настоящую крестьянскую работу, а те, что подрастают, еще хуже. Я каждый день жду, что крестьяне что-нибудь учинят над своим лиходеем, – ведь на каторге им жить, почитай, легче будет, чем у немца.

Полагаю, что для вас, дорогой братец, не будет очень затруднительно развязаться с вашим управителем: его ненавидят не только крестьяне, но и судейские и полицейские чины, обелившие его во время производства последнего следствия: по алчности своей Карла не отдал всей взятки, которую посулил, поднадул многих из них, вот они и злы на него.

Дорогой братец! Зная ваше благородное сердце, я льщу себя надеждой, что вы не оставите без возмездия злодеяний Карлы и положите конец его управлению, вредному для ваших интересов: я могу доказать, что он обесценил и разорил ваше достояние и даже, решаюсь сказать, обесчестил наше родительское гнездо».

Когда я впоследствии лично узнала своего дядюшку И. С. Гонецкого, он был диким консерватором и быстро шел по дороге повышений. Тем не менее он всегда был человеком, с презрением относящимся к лихоимству и взяточничеству, в высшей степени прямым, с простою душою, с человеколюбивыми инстинктами во всем, что не касалось политики, с честными взглядами относительно всего, что он мог понять своим недальновидным умом, но что подсказывало ему его сострадательное сердце.

Гонецкий был человек очень наивный: он искренно думал, что россказни об истязании крестьян и о разврате помещиков – плод досужей фантазии, что если что-нибудь подобное и случается, то как исключительное явление, а потому в поведении Карлы он прежде всего усмотрел, что тот своими безобразиями губит авторитет помещичьей власти. Пугало его, как он впоследствии рассказывал, и то, что управляющий бросил грязную тень на его незапятнанное имя. К тому же бесчеловечное и безнравственное поведение Карлы возмущало его доброе солдатское сердце. Его ответ на матушкино письмо был сплошной крик негодования; он даже резко укорял свою сестру, что она давно не довела до его сведения о безобразиях его управляющего, умолял ее взять имение в свои руки, написал по этому поводу несколько писем: немцу о том, чтобы тот немедленно убирался из его имения, а предводителю дворянства, исправнику и становому чтобы те постарались как можно скорее выгнать его из Бухонова. Имея связи в высших сферах, он посетил всех, кого мог, с целью довести до их сведения о безобразиях своего управляющего-немца, читал всем письмо сестры и в конце концов добился того, что в Бухоново был отправлен особый чиновник для расследования. Но в то время Карлы уже и след простыл.

Спустя некоторое время после «ревизии» (так стали называть помещики посещение матушкою крестьянских изб в Бухонове) до нас дошел слух, что Карла внезапно куда-то уехал. Вдруг однажды в нашу столовую вошел горбун Митрошка и подал матушке ящичек, зашитый в холст и запечатанный. При этом он сообщил следующее: немец объявил ему, что отправляется с ним на почтовую станцию, что оттуда он поедет на почтовых лошадях в губернский город, а Митрошка с лошадьми и экипажем возвратится домой, что он, Карла, пробудет в отлучке не более десяти дней, а что Митрошка через неделю после его отъезда должен отвезти этот ящичек и собственноручно вручить его моей матушке.

Каково же было ее удивление, когда она нашла в нем доверенность, выданную ему Гонецким на управление имением, документы по делам, ключи от амбаров с зерновым хлебом и коротенькую записку. В ней Карла извещал, что он возвращает ей доверенное ему хозяйство Гонецкого, а вместе с этим и амбары, наполненные хлебным зерном; указывал он и на то, что оставляет домашнего скота и земледельческих орудий гораздо больше, чем обязан был сдать.

Матушка так испугалась какого-нибудь подвоха с его стороны, что немедленно отправила лошадь за становым, упрашивая его поехать с нею для проверки того, что Карла оставил в хозяйстве.

Вот что становой рассказал по этому поводу: недели полторы тому назад он нарочно приехал к немцу, чтобы переговорить с ним о его положении, которое час от часу становилось для него все более опасным. Но Карла еле успел с ним поздороваться, как тотчас начал на чем свет бранить мою мать. Он рассказал о ее посещении и клялся, что он этого так не оставит, да и не может уже потому, что крестьяне стали ему грубить, как никогда прежде. Но тут становой заявил, что ему теперь нужно забыть обо всем на свете, а думать только о том, как бы скорее спасти себя: только что получена бумага из канцелярии губернатора с запросом о том, как он, становой, смел не доносить своевременно о безобразиях, учиняемых управляющим над крепостными Гонецкого, и об изнасиловании им крестьянских невест, и что он, становой, только и ждет предписания о задержании его. Была ли получена становым такая бумага или он только пугал ею немца, – неизвестно. Очевидно, говорил становой, что немец совсем удрал за границу… Что же удивительного в том, что он бросил все хозяйство в том виде, как оно было в ту минуту, когда он решил бежать без оглядки? Начни он рожь и овес продавать, он задержался бы на несколько дней, а это могло быть для него опасным.

В присутствии станового матушка объявила крестьянам, что она по воле брата является теперь их управительницею, что с этого дня в продолжение трех лет она назначает им отбывать барщину лишь два дня в неделю. Зерновой хлеб в господских закромах, назначенный Карлою исключительно для продажи, матушка поровну разделила между всеми крестьянскими семьями, которые в это время голодали почти поголовно. Нескольким несчастным, обремененным наиболее значительными семьями, она дала по корове с господского двора, а тем, у которых избы пришли в полный упадок, приказала отпустить лесу. Когда мы садились в лодку, чтобы ехать домой, крестьяне собрались у берега, бросились перед матушкою на колени, целовали ее руки, и, отплывая, мы долго еще видели, как они стояли на коленях без шапок. В первое воскресенье все крестьяне Гонецкого, старые и малые, собрались в церковь и отслужили молебен за здоровье матушки и своего помещика.

В Бухоново матушка назначила особого старосту: он должен был еженедельно приезжать к ней с отчетом о ходе хозяйства, но и сама она то и дело отправлялась туда. Итак, у матушки на руках очутилась новая обуза, новая забота – управление имением брата. Теперь она была еще больше занята, еще меньше обращала внимания на родных детей и на все то, что делалось в ее доме. Она написала дяде о всех своих распоряжениях по его имению. Он сердечно благодарил сестру за все, а особенно за то, что она раздала хлеб его голодающим крестьянам. Он совершенно согласился и с тем пунктом ее письма, в котором она говорила, что в продолжение нескольких лет не будет иметь возможности посылать ему с имения какие бы то ни было доходы, а все деньги, которые будут оставаться от продажи зернового хлеба, она будет употреблять на улучшение хозяйства, для того чтобы поднять ценность его имения. Для этого, по ее мнению, нужно было: 1) унаваживать и обрабатывать как можно лучше землю, доведенную до полного истощения, 2) держать побольше скота для навоза, 3) выкорчевывать деревья, чтобы увеличивать запашку, 4) произвести фундаментальный ремонт старых сельскохозяйственных зданий и построить несколько новых. Это был совершенно разумный взгляд на хозяйство, если принять во внимание, конечно, те первобытные способы ведения его, которые тогда практиковались в нашей местности. Благодаря тому что дядя на слово поверил своей сестре и вполне подчинился ее требованиям, она хотя и не очень скоро, но в конце концов довела имение брата до весьма порядочного состояния. Если бы на месте дяди был в то время другой помещик, он никогда не согласился бы на предложение моей матери ничего не получать с имения, а все доходы в продолжение многих лет употреблять на его улучшение. Тем более не согласился бы на это помещик, ничего не понимавший в хозяйстве, каким был мой дядя. Вероятно, почти каждый в то время посмотрел бы на такое предложение как на простое мошенничество. Но дядя, безукоризненно честный по натуре и совсем не жадный до денег, неспособный кого-нибудь провести и надуть, не допускал и мысли, конечно, что его родная сестра, которую он всегда горячо любил и уважал, могла посоветовать ему что-нибудь, клонящееся к ущербу его интересов, – впрочем, так же доверчиво он относился всю жизнь и к другим. Несмотря на то что в то время он еще нуждался в деньгах, он написал матушке, что не будет требовать с нее никаких денег с имения, так как и доход с немца, который он получал, оказывался невероятно мизерным, да и тот был сокращен в последние два года: немец жаловался на неурожай, а ему, Гонецкому, казалось бесчестным прижимать в такое время человека, и управляющий уменьшил присылку ему доходов наполовину. А теперь, как он писал, его совесть будет покойна, что его крестьян никто не будет истязать, что они не будут ходить «в кусочки».

И тогда и позже дядя всегда говорил, что он не смотрит на имение как на статью дохода (оно действительно было очень небольшое, а теперь к тому же окончательно разоренное) и не продает его только потому, что «считает себя обязанным охранять священный прах и гробы своих отцов». Нужно заметить, что, несмотря на страсть ко всему военному, несмотря на свой воинственный пыл, Гонецкий очень был не прочь посентиментальничать и не упускал случая в шутку и серьезно щегольнуть высокопарными фразами вроде следующих: «всеблагое провидение внушило мне», «легкий зефир освежил мою голову», «седая старина», «она прекрасна, как роза Востока», «когда мы имели несчастье прорубить окно на Запад» и т. п. Все эти громкие фразы он обыкновенно говорил с торжественным выражением лица, зажмуривая глаза и для большей внушительности помахивая перед собеседником двумя пальцами.

Однообразие нашей деревенской жизни редко чем нарушалось. Когда наступали теплые дни, в помещичьих усадьбах появлялся медведь, которого сопровождали два-три цыгана; один из них тащил его за цепь, другой шел с барабаном, прикрепленным к ремню, перекинутому через плечо, третий – со скрипкой. Представление с ученым медведем было в то время единственным народным театром. Хотя оно служило развлечением для народа, но, как и многое другое в то время, представление это было крайне грубым, вредным и даже опасным. Рассвирепевший зверь зачастую поднимался на дыбы, оскаливал свои страшные зубы и издавал потрясающий рев. Ужас охватывал тогда домашних животных, и на скотном дворе поднимался страшный переполох: лошади ржали, а нередко срывались с привязи, коровы мычали, овцы блеяли все жалостливее и жалостливее. Детей же этот медвежий рев доводил иногда до смертельных испугов и нервного припадка, называемого в то время «родимчиком». Так же грубо и плоско было самое представление: медведя заставляли показывать, как деревенские ребята горох воруют, как парни водку пьют, как «молодицы» лениво на жнитво идут и т. п.

Весною или летом появлялся также цыганский табор и располагался близ той или другой помещичьей усадьбы. С наступлением сумерек цыгане зажигали костры и готовили себе ужин, после которого раздавались звуки музыки и пения. Смотреть на них народ стекался со всех деревень, а в сторонке от их веселья и пляски цыганки предсказывали будущее бабам, девушкам и барышням.

Прежде чем расположиться у нашей усадьбы, табор посылал к матушке цыганку Машу, которая просила разрешения сделать на ее земле привал на недельку-другую. Матушка давала свое согласие, но с условием, что цыгане раскинут табор на том месте, на котором им будет указано, но если во время их пребывания в ее поместье будет украдена хотя завалящаяся тряпка, а не только лошадь, она даст знать об этом становому, чтобы их всех заарестовали и посадили в тюрьму. Цыганка Маша от имени своих собратьев принимала условия и давала слово точно их выполнить; затем няня приказывала прийти мужчинам из табора и получить «цыганское».

Когда наступали весенние дни, матушка приказывала осмотреть домашние заготовки. Все, что оказывалось испорченным до такой степени, что этого не стали бы есть и в людской, сбрасывали в огромный деревянный ушат, называемый «цыганским», нисколько не стесняясь тем, что порченый творог смешивался с гнилой рыбой и перегнившими мясными фаршами. Никто не знал точно, когда придут цыгане, и этот ушат со смесью съестного иногда подолгу стоял на крыльце какого-нибудь амбара; выброшенная масса издавала отвратительный запах. Когда матушку, проходившую по двору, он раздражал, она приказывала закрыть ушат досками. Несмотря на это, цыгане были в восторге от подношения и никогда ничего не крали в нашей усадьбе, а между тем с другими у них то и дело выходили «истории».

В то время, когда цыгане раскидывали табор, цыганка Маша то одна, то с несколькими подругами почти ежедневно прибегала к нам. Им каждый раз давали хлеб, молоко и старое тряпье, а они гадали сестре по руке, пели, плясали. Иногда они приводили с собою и цыгана со скрипкою, и тогда у нас начиналось настоящее веселье. Цыганские нашествия служили для нас большим развлечением. И действительно, никто из членов моей семьи, даже матушка и няня, не могли оставаться равнодушными к их разудалому веселью. Меня особенно привлекала к себе Маша – красивая смуглая краснощекая цыганка с черными глазами, горевшими огнем, с волнистыми черными, как смоль, волосами, завитки и кудряшки которых сплошь покрывали ее лоб, с черными густыми бровями дугой. Ее обычный цыганский наряд – красная шаль через плечо, бусы и монеты вокруг шеи, свешивавшиеся на грудь и бряцавшие при каждом ее движении, пестрый головной убор из фольги, монет и разноцветных бус, – одним словом, все нравилось мне в ней, все выделяло ее из толпы и удивительно гармонировало с. ее дикой, броской красотой. Во время пляски она то прищелкивала пальцами, то потрясала бубнами, плясала и пела все с большим одушевлением, все сильнее встряхивая бубнами, все звонче взвизгивая, все нервнее передергивая плечами. Чем сильнее она увлекалась, тем живее и нервнее становился ее танец, тем звонче побрякивали украшения ее убора на голове и шее. Кончая свой страстно-задорный танец, она хватала меня на руки даже и тогда, когда я была уже большой девочкой, кружилась со мной, притопывая ногами и покрывая меня порывистыми поцелуями. Мне долго потом грезились эти огненные поцелуи. Я была слишком мала для того, чтобы разобраться в том, просто ли она дурачится со мной, или желает этим подделаться к старшим, чтобы те давали ей побольше всякой всячины, или я лично нравилась ей, как ребенок. Я начинала думать о ней все чаще и решила, что она меня любит так же крепко, как и целует. Она стала мне грезиться и наяву и во сне: часто я не могла понять, приснилось мне иди то было в действительности, что она бежала со мною в табор, а наши крестьяне под предводительством няни вырывали меня из ее рук. Передо мной постоянно сверкали то ее чудные белые зубы, то огненные глаза, то раздавался в ушах ее громкий раскатистый смех.

В то время, когда цыгане жили близ нашей усадьбы, я под вечер все с большим нетерпением поджидала Машу: она должна была прийти, моя чудная красавица, и я так жаждала ее жгучих поцелуев, так громко хохотала тогда, – я любила хохотать, но имела так мало случаев для этого. Впечатление от забав Маши со мной особенно усиливалось тем, что она, целуя меня, наклонялась надо мной как-то таинственно и, точно заколдовывая меня, произносила: «Кровушка у тебя-то наша – горячая, цыганская! И на щечках-то у тебя наш алый румянчик!.. И волосья твои – что ночь черная… закудрявились – счастье сулят. Наша ты, наша цыганочка… Дочка моя милая!»

Из своих – странствий Маша всегда приносила мне гостинцы: то каких-то особенно крупных лесных орехов, то подсолнухов, то черных стручков, то глиняного петушка, то какой-нибудь крошечный глиняный горшочек. Я была в восторге и от всех ее подарков, и еще более от ее прихода. В свою очередь, я тоже приготовляла ей подарок: как только весною начинались у нас разговоры об их приходе, я прятала в одну из своих многочисленных коробочек кусочки сахара, сухарики, лоскутки, которые мне давали для кукол, и потихоньку совала ей все это, когда она приходила к нам. Она ловко прятала полученное под свою красную шаль, и даже няня ничего не замечала. О, как я была счастлива, что у меня с нею был секрет, которого никто не знал! Но вот как-то няня в один из приходов цыганки неотступно стояла при мне, и я никак не могла всунуть ей своего подарка. Цыганка простилась со всеми и быстро пошла по двору; я побежала за нею. Няня, увидав это из окна, закричала во все горло, бросилась за мной, схватила меня за руку и так резко, как никогда этого не случалось прежде, толкнула меня к матушке со словами: «Хорошенько побраните Лизушу, чтобы она никогда не смела бегать за цыганкой. Как перед истинным говорю, – заколдовала, приворожила она к себе ребенка! Быть горю, – чует мое сердце! Украдет, беспременно украдет она нашу девочку!»

– Еще что выдумала! – говорила матушка со смехом. – Это все старые сказки. Теперь детей подбрасывают, а не крадут!

Мою привязанность знали и наши соседи: каждый раз та или другая помещица находила нужным сказать мне при встрече что-нибудь в таком роде: «Здравствуй, Цыганочка!» – и затем, обращаясь к моей матери: «А ведь по правде, Александра Степановна, она у вес настоящая цыганка: волосы черные, кудрявые. Все ваши дети белолицые, а эта – смуглянка. Уж признайтесь: ведь цыганка Маша вам подбросила Лизу? Вам теперь жалко ее отправить в табор, а вот, когда она будет капризничать…» и т. п. Все это, конечно, были глупые шутки, но мне казалось, что в них есть намек на то, что я совсем не дочь той, которую я считаю своею матерью. И вот я, ломая над этим голову, пришла к убеждению, что цыганка Маша – моя родная мать, что та, которая считается моею матерью, вследствие этого и не может любить меня так, как родная. Я не могла долго носиться с своею тайной и под величайшим секретом передала ее няне. Та пришла в ужас и, разуверяя меня, клялась и божилась, что это вздор, что я родилась при ней, что с той минуты она никогда не отлучалась от меня.

bannerbanner