скачать книгу бесплатно
– Полное оправдание обоих.
Потом он рассказывал:
– Превосходная обстановка суда. Суд, прокурор, судебный пристав и я. Никого больше: ни подсудимых, ни свидетелей, ни репортеров, ни публики, ни одного человека. Нет возбуждения, нет страстей. Нет любопытства. Царит одна логика. Судьи слушают внимательно, бесстрастно и добросовестно. Я доказал им нелогичность приговора окружного суда и твою правоту, – и они вынесли оправдательный приговор.
Это было в 1908 г. Через 16 лет я встретился с моим судьей Савичем в Берлине. Судья и осужденный им преступник оказались выброшенными одной и той же революционной волной на другой берег и находились приблизительно в одинаковом положении. В это время я имел литературную работу в книгоиздательстве З. И. Гржебина[277 - «Издательство З. И. Гржебина», созданное в Петрограде и заключившее в январе 1920 г. договор с Госиздатом (расторгнут в марте 1921 г.) и в июне 1922 г. с торгпредством РСФСР в Германии (расторгнут в 1923 г.), легализовавшись в Берлине, за 1922–1923 гг. издало более 225 названий книг, но из?за запрета ввозить их в Россию обанкротилось и фактически прекратило деятельность в 1924 г.], а именно редактировал небольшой «Настольный энциклопедический словарь», типа павленковского словаря[278 - Энциклопедический словарь Ф. Павленкова – однотомный иллюстрированный энциклопедический словарь (СПб., 1899; неоднократно переиздавался).]. Работа продолжалась почти два года. Издательство Гржебина уже приближалось к краху, и это иногда сказывалось в задержках в выплате вознаграждений и во многих других признаках, но еще старалось скрывать это и работу продолжало. Из всех отделов словаря меня наиболее затрудняла юриспруденция. Я сам юрист по образованию, но со времени революции 1917 г. я не имел никакой возможности следить настоящим образом за той правовой революцией, которая производилась советской властью. До осени 1922 г., пока я жил в России, я чувствовал эту революцию на своей спине, но осмыслить ее юридически и выразить ее в научных терминах не мог. Большую часть времени я не имел даже возможности следить за ней по советским газетам: я их не получал; следить же за ними по уличным расклейкам было очень трудно, а систематически – и невозможно. Не мог пополнить пробела своего образования и в Берлине, где даже не было порядочной русской библиотеки. Поэтому я непременно должен был найти специалиста. Но это было очень трудно: знаний в этой области в то время было очень мало.
В Праге еще имелось среди эмиграции несколько юристов, добросовестно изучавших советское право, но в Берлине их я долго не находил. Ко мне обращался с предложением своих услуг Гогель, юрист в прошлом очень заслуженный, но скоро я убедился, что его юридическое образование, как и мое, остановилось на 1917 г. и его статьи, весьма дельные по отношению к западному праву, были совершенно никуда не годны, поскольку они касались советской России.
И вот ко мне с предложением услуг пришел Савич. Я его не узнал и в первое время имел с ним дело как с совершенно незнакомым мне человеком. И только недели через две в моей памяти всплыло смутное воспоминание.
– Вы не были ли членом Санкт-Петербургского окружного суда? – спросил я его.
– Был.
– Не судили ли вы меня по делу Ксениинского института?
– Судил.
Мы погрузились в область прошлого. Он хорошо помнил мое дело и только прочно забыл его эпилог – отмену приговора в судебной палате, так что даже пытался отрицать этот факт. По-прежнему он признавал правильность своего приговора, настаивая на том, что мои свидетели, несмотря на свое единодушие, не могли доказать неправильности жалобы Голицыной.
Как мой сотрудник Савич оказался вполне на высоте своей задачи. Он следил за советской общей и специально юридической литературой и знал советское право. Но, будучи решительным ненавистником советской власти, он был склонен помещать в своих словарных статьях некоторые факты, если они дурно говорили о советской власти, хотя бы их истинность могла быть подвергнута основательному сомнению.
– Если бы советская власть имела возможность и желание привлечь вас к суду за сообщение подобных фактов и судил бы вас судья с такими же требованиями от писателя, как вы сами, то вы были бы осуждены, – говорил я ему, – притом осуждены с гораздо большим основанием, чем осудили меня вы.
Он не мог возражать на это, ссылаясь только на сообщения эмигрантской прессы.
В его статьях встречались ошибки по отношению к западноевропейскому конституционному праву, которое он, видимо, знал плохо, но большого значения они не имели, так как это была область моей специальности и я без труда исправлял их.
В общем, он был хороший работник и работал у меня, пока Гржебин вместе с моим словарем не вылетел в трубу. Неприятной чертой Савича было умение пользоваться своим положением единственного специалиста по советскому праву для чрезмерного повышения своего гонорара, чего я должен был (с большим трудом) добиться для него от Гржебина. Кроме того, характер у него был, видимо, очень тяжелый; он каждое свое слово в статье, даже явно несправедливое, отстаивал с неприятным упорством против моих поправок, хотя в конце концов всегда уступал и даже признавал меня «хорошим редактором». По политическим убеждениям он был сторонник Кирилла Владимировича.
Как я уже сказал, дело о колбасе было не последнее мое дело; у меня в запасе оказывалось их достаточно. Один раз я помог судьбе. Случилось это так.
Однажды, не то в 1908, не то в 1909 г.[279 - Это произошло в 1908 г. См. письмо А. М. Бергера от 21 августа 1908 г. (ГАРФ. Ф. 539. Оп. 1. Д. 2046. Л. 3).], явился ко мне молодой человек, мне не знакомый, по фамилии Бергер и очень взволнованным тоном рассказал следующее.
В революционный год он издал довольно большое количество радикальных брошюр. Все они сошли с рук ему благополучно, но вот теперь, через 3 или 4 года, одна из них попалась. Это был небольшой, страниц в 30, сборник радикальных стихотворений[280 - В грозу: сб. стихов / Собр. Л. М. Василевский. СПб.: Голос, [1906]. 44 с.]. Привлекают его по статье 129, т. е. по страшной статье о призыве к ниспровержению строя, грозящей как максимум каторжными работами с лишением прав состояния, но по которой за литературные преступления, как показывала практика, суды систематически назначали один год крепости. Год крепости ему не улыбался, и он, зная, что мне таковой все равно грозит и что новый процесс мне обещает даже отсрочку, пришел ко мне с просьбою: не соглашусь ли я взять его грех на себя. Брошюра была издана анонимно, и это вполне возможно.
Я просмотрел книжку. Мне она крайне не понравилась. В книжку каким-то ветром занесло «Послание к Чаадаеву» в прежней редакции («Любви, надежды, гордой славы»)[281 - Имеется в виду стихотворение А. С. Пушкина «К Чедаеву» («Любви, надежды, тихой славы…»), написанное в 1818 г., см.: Пушкин А. С. К П. Я. Чаадаеву // В грозу. С. 6–7.], но, за этим единственным исключением, все остальные стихотворения свидетельствовали лишь о крайне низком эстетическом вкусе составителя. Тут было стихотворение Щепкиной-Куперник о матросе, вернувшемся из-под Цусимы и узнавшем о гибели отца, брата и жены в день гапоновского расстрела; кончалось стихотворение словами: он поднял к небу «глаза; в них страшная клятва была и будущей мести гроза»[282 - Неточно цитируется стихотворение Т. Щепкиной-Куперник «На родине» (Там же. С. 11–12). В стихотворении говорится о «солдате-калеке», который, вернувшись домой «от павших твердынь Порт-Артура…», узнает, что в «кровавое воскресенье» жена его «насмерть зарублена шашкой», сын «в Александровском парке был пулею с дерева снят», мать «избита казацкой нагайкой, до ночи едва дожила», а брат, матрос броненосца на Черном море, убит офицером, так как «вступился за правду».]. Остальные стихотворения были такой же трескотней. Каляев «бросал всем тиранам, не робея, стальной рукой неотвратимый взмах»[283 - Неточно цитируется стихотворение И. Каляева «Моя душа пылает страстью бурной…» (Там же. С. 7).]. Было стихотворение Чуковского (переведенное с английского) «Пионеры», в котором пионеры стучат топорами, взрывают динамитом скалы, пробивая себе путь к светлому будущему[284 - Стихотворение К. Чуковского (начало: «Загорелою толпою…»), опубликованное без названия в сборнике, представляет собой вольный перевод стихотворения У. Уитмена «Пионеры! О пионеры!» (1865); впервые напечатано в журнале «Сигнал» (1905. № 1). В недатированном письме К. И. Чуковского, адресованном составителю антологии «В грозу» Л. М. Василевскому, говорилось: «Пускай защитник Ваш укажет, что “топоры” и всякая такая штука относятся к культурной работе, а отнюдь не к проломлению черепов. Вообще это стихотворение есть обращение к американцам-“пионерам”, которые вырубают леса, и проводят рельсы, и т. д. Потому-то они и “загорелые”. А разве пролетариат – загорелый?» (ГАРФ. Ф. 539. Оп. 1. Д. 2781. Л. 1).], и ряд других таких же[285 - В сборник «В грозу» были включены стихотворения В. Я. Брюсова, А. С. Рославлева, Скитальца (С. Г. Петрова), Тана (В. Г. Богораза), Тэффи, С. Г. Фруга, О. Н. Чюминой, П. Ф. Якубовича и др.]. Но революцию тут могла увидеть только болезненная фантазия жандармерии или прокуратуры. Явная слабость стихотворений заставила меня сильно колебаться. Уж очень не хотелось фигурировать в качестве составителя этого совершенно бездарного сборника, и я это высказал Бергеру:
– Если бы сборник судился в литературном суде, то я охотнее выступил бы прокурором, чем подсудимым.
Но сборник мог затянуть мое состояние подсудности еще на год, и желание добиться этого превозмогло мои колебания.
Я дал Бергеру свое согласие, которого он ожидал в большом волнении. Мы сговорились, что он скажет на допросе следователю, что действительным издателем был я, а он только по моему поручению договорился с типографией и отвез в нее приготовленную рукопись (это показывал заведующий типографией). Я должен был признать свое издательство и подтвердить в подробностях показания Бергера.
Бергер обязался организовать защиту и предложил для меня известного тогда адвоката С. Андреевского с тем, что себе он пригласит М. Гольдштейна. Я охотно согласился; мне самому хотелось послушать очень редко выступавшего в это время знаменитого оратора, которого я раньше слышал всего один раз в жизни, лет за двадцать перед тем.
Дело пошло как по маслу, т. е. с достаточной для многих целей медлительностью. Приблизительно через год я получил обвинительный акт[286 - В обвинительном акте, составленном 9 октября 1908 г., говорилось, что В. В. Водовозов и А. М. Бергер обвиняются в том, что в феврале 1906 г. распространили сборник «В грозу», в который в числе прочих вошли стихотворения «Пора» и «Буря» Тана, «Загорелою толпою…» К. Чуковского, «Моя душа пылает страстью бурной…» И. Каляева, «Из песен борьбы» Д. Цензора, возбуждающие к «бунтовщическим деяниям, оказанию дерзостного неуважения Верховной Власти и порицанию установленного законами основными порядка правления», причем Водовозов признал, что именно он состоял «юридически ответственным лицом и хозяином» книгоиздательства «Голос» и заказал отпечатать сборник в количестве 5 тыс. экземпляров (ГАРФ. Ф. 539. Оп. 1. Д. 1211. Л. 63–64).] и повестку в суд.
Обвинительный акт весь состоял из бесчисленных стихотворных цитат, так что с первого взгляда производил впечатление фельетона провинциальной газеты, написанного вперемешку прозой и стихами. Инкриминировались стихотворения Каляева и Чуковского, причем в последнем невежественная и болезненная фантазия прокурора увидела символику, которой там не было и в помине; топоры и динамит для него символизировали террор, а скалы и леса – самодержавие[287 - В рукописи далее зачеркнуто: «К несчастью для прокурора, на стихотворении не значилось имя американского автора и вообще не был отмечен его переводной характер, да и самый заголовок был выкинут».]. Очевидно, что если бы имя Пушкина и почти столетняя давность не санкционировали «Послания к Чаадаеву», то «обломки самовластья» в нем прибавили бы еще одно звено к цепи прокурорских доказательств, – но поднять на Пушкина руку, вооруженную статьей 129, прокурор все же не решился.
Я привлекался как главный виновник, Бергер – как мой пособник, что было совершенно нелогично: если наши согласные показания были ложны, то он был главный и единственный виновник, а если верны, то он был в этом ни при чем. Обвинительный акт не опровергал наших показаний и тем не менее привлекал Бергера к суду.
Я явился в суд [15 декабря] в назначенное время – 10 часов утра, мой товарищ по скамье подсудимых был налицо, адвокаты, лучше знакомые с привычками суда, явились часам к 12. Дело стояло на очереди первым, но по каким-то причинам очередь была изменена, и до нас она дошла только часам к 6. Суд не стеснялся с временем не только подсудимых и свидетелей, но и адвокатов, которые без толку должны были потерять целый рабочий день.
Наконец, дело началось. Оно заинтересовало публику, главным образом судейскую, и заинтересовало потому, что выступал популярный Андреевский. Места для публики были переполнены. Был прочитан стихотворный обвинительный акт, допрошены подсудимые, давшие совершенно согласные (для добросовестности можно сказать: согласованные) показания, допрошены немногочисленные, имевшие чисто формальное значение свидетели; прокурор произнес краткую речь, в которой настаивал на моем намерении разрушить русское государство посредством неотвратимого взмаха стальной руки, топоров и динамита[288 - См.: «В книжке нашли пять стихотворений, которые подали повод к преследованию: два – Тана, одно – Чуковского, одно – Д. Цензора и одно – Каляева. Весь обвинительный акт состоит из выдержек из этих стихотворений, причем обвинение строится следующим образом. Приводится цитата из стихотворения Тана “Пора”: “Что нужно нам сказать? Перед лицом народа / Девиз провозглашен. Он рвется на простор / Долой бесправие! Да здравствует свобода / И учредительный да здравствует собор!” Стихотворение, говорится по этому поводу в обвинительном акте, содержит в себе призыв к введению в России учредительного собрания, то есть возбуждение к бунтовщическому деянию, – п. 1 ст. 129. В стихотворении Цензора преступными оказались такие строчки: “И с народной жизни смоем / Тьму неволи вековой”. Обвинение предъявлено Водовозову по ст. 128 и 129 (призыв к бунтовщическим деяниям). На суде поверенный Водовозова представил доказательства, что из пяти инкриминируемых ему стихотворений три были напечатаны еще до появления сборника, изданного Водовозовым, в начале 1905 г. <…> Это указание, видимо, произвело впечатление на прокурора, и, не отказываясь вполне от обвинения Водовозова за напечатание этих стихотворений, он признавал, что по отношению к ним у защиты есть веские аргументы. Зато в полном объеме он настаивал на обвинении Водовозова за стихотворение Каляева, в котором “проводится мысль о необходимости бросить всем тиранам, не робея, стальной руки неотвратимый взмах”, и за стихотворение Цензора, в котором, кроме приведенных двух строчек, заключается призыв наказать “Волтасаров”, выраженный в таких стихах: “Содрогнитесь, Волтасары! / Скоро в пиршестве ночном / Рок начертит слово кары / Страшным огненным перстом”» ([Водовозов В. В.] Литературное утро в зале СПб. судебной палаты // Слово. 1908. № 652. 16 дек.).], а по отношению к Бергеру отказался от обвинения ввиду согласных показаний подсудимых, не противоречащих им показаний типографа и отсутствия каких бы то ни было противопоказаний. Настаивание на преступности топоров и динамита было особенно неумно, так как во время произнесения его речи на судейском столе уже лежал предоставленный нами английский подлинник стихотворения; прокурор о нем даже не упомянул, настаивая на символическом значении стихотворения и применении его к русской революции 1905 г.
Затем произнес свою речь Андреевский. Речь была действительно образцовая. Поэт-парнасец[289 - См.: Андреевский С. А. Стихотворения. 1878–1885. СПб., 1886. «Парнасский» стиль, возникший во Франции во второй половине XIX в. в противовес романтизму, выражался в отстраненном изображении холодного идеала красоты и отточенности поэтики.] и юрист сказались в ней в превосходным сочетании. Он сказал, что если бы я судился с литературной точки зрения, то он, Андреевский, поддерживал бы обвинение, но оснований для обвинения юридического в сборнике нет. Он подробно разобрал речь прокурора и не оставил в ней камня на камне, в особенности по отношению к «Пионерам», которые он сличил с английским подлинником. Указал и на то, что его положение как защитника было бы труднее, если бы прокуратура сочла нужным привлечь меня к ответственности и за Пушкина[290 - Ср.: «Блестящую речь произнес С. А. Андреевский. Он подверг подробному разбору все стихотворения, указал на то, что ни в одном из них нет призыва. Цензор грозит Волтасарам наказанием судьбы, но никого не приглашает помогать судьбе; Каляев не определяет, о каких тиранах идет речь; Тан приветствует учредительный собор, но вовсе не приглашает к какому-либо действию ради его введения. Наконец, стихотворение Чуковского; Чуковский, сказал Андреевский, пикантный критик, но поэт неважный, его стихотворение блещет грубыми, но малопоэтическими выражениями, вроде: “подымайтесь, собирайтесь, для потехи, для игры! в барабаны застучите, наточите топоры!”, но оно ведь есть перевод с английского и говорит об американских пионерах, расчищающих топорами путь через леса, и в них нет возможности, при мало-мальски беспристрастном взгляде, видеть русских революционеров. К тому же оно, как и стихотворение Тана, пропущено цензурой. Нельзя же теперь карать за то, в чем даже старая цензура не видела повода для придирки! Правда, закончил Андреевский, в сборнике, изданном Водовозовым, есть одно стихотворение, в котором есть прямой призыв к ниспровержению существующего строя, но именно это стихотворение прокуратура и не думает ставить в вину издателю; это стихотворение Пушкина “К Чаадаеву”, в котором поэт выражает уверенность, что Россия воспрянет от сна и на обломках самовластья напишет наши имена» (Литературное утро в зале СПб. судебной палаты).].
Гольдштейн счел нужным на всякий случай тоже произнести речь в защиту Бергера, хотя, в сущности, она была не нужна ввиду отказа обвинителя.
Последних слов не было.
Суд совещался недолго и вынес обоим подсудимым оправдательный приговор.
Здравый смысл на этот раз победил.
С моей личной точки зрения (опять-таки совпадающей с прокурорской), обвинительный приговор, поглощаемый другим обвинительным приговором, был бы удобен: он дал бы право на затяжное кассационное разбирательство в сенате. Но можно было обойтись и без него, так как у судебного следователя уже находилось другое мое дело, на этот раз созданное только жандармерией и прокуратурой без всякого содействия с моей стороны.
Из суда я отправился в редакцию газеты «Слово», в которой я иногда писал после окончательной гибели «Нашей жизни», и там написал репортерскую заметку о моем деле. Я дал ей заголовок «Литературный вечер в зале Судебной палаты»[291 - Правильно: Литературное утро в зале СПб. судебной палаты.] и составил ее в ироническом тоне. У меня осталось в памяти, что гонорар за нее я получил в размере 12 рублей, – это был мой заработок за день потерянного времени, но не труда: таковой был целиком со стороны прокурора и Андреевского; написать же отчет под свежим впечатлением было очень легко.
Я не стану говорить об остальных моих литературных процессах. Частью они совершенно улетучились из моей памяти[292 - В. В. Водовозов был привлечен к суду по обвинению в издании книги «Материалы к истории российской контрреволюции. Погромы по официальным документам», снабженной его небольшим предисловием, которая вышла в январе 1908 г. и тотчас же была конфискована по распоряжению столичного градоначальника; издателю инкриминировалось «распространение заведомо ложных слухов о правительственных действиях» (Судебные вести // Слово. 1908. № 590, 594. 15, 19 окт.). Позже, 8 октября 1910 г., рассмотрев дело по обвинению Водовозова в издании первого выпуска «Сборника программ политических партий в России», который вышел в свет еще в декабре 1905 г., но обвинительный акт был составлен только 16 апреля 1910 г., С.-Петербургская судебная палата, не согласившись с аргументами «горячей речи» защитника М. В. Беренштама, осудила издателя, «по совокупности с ранее состоявшимся приговором, к заключению в крепости на один год» (Дело В. В. Водовозова // Русское слово. 1910. № 232. 9 окт.). В еще одном обвинительном акте, составленном уже 20 января 1912 г., Водовозову инкриминировалось издание энциклопедического словаря «Справочная книга социалиста» Гуго (Hugo Lindemann) и Штегмана (Carl Stegmann) в переводе с немецкого под редакцией В. Я. Богучарского и Л. З. Марковича, отпечатанного в типографии «Общественная польза» в январе 1906 г. в количестве 4 тыс. экземпляров (см.: ГАРФ. Ф. 539. Оп. 1. Д. 1211. Л. 65–69).], частью они не кажутся мне интересными. Но – «еще одно, последнее сказанье».
В начале 1912 г. окончилось последнее, как мне казалось, дело. Палата приговорила, Сенат отверг. Ждать было больше нечего. Или нет: ждать следовало исполнения приговора через 3–4 недели.
Было известно, что условия сидки в Двинской крепости лучше, чем в других крепостях. Комендант крепости, старый генерал[293 - Имеется в виду И. Н. Львов.], очень добродушный и порядочный человек. Офицеры действуют в пределах инструкций, даваемых генералом. Камера просторная, светлая, книги пропускаются без замедления, свидания даются без труда. Летом даже выпускают на Двину купаться под охраной солдата. Во время проезда через Двинск я один раз остановился в нем, посетил там одного заключенного и убедился в справедливости сведений. Там отбывали свое наказание и Мякотин с Пешехоновым[294 - В. А. Мякотин и А. В. Пешехонов отбывали заключение в Двинской крепости в 1912 г.] и помимо купанья имели удовольствие видеться друг с другом на прогулках по крепостному двору, несмотря на одиночный характер заключения. Все располагало к тому, чтобы сесть именно там.
Сделать это было не трудно. Нахождение под залогом не препятствует разъездам: надо только извещать о перемене адреса. И вот следовало к моменту приведения приговора в исполнение оказаться в Двинске; тогда приговор законным образом был бы приведен в исполнение именно там. Так сделали в свое время и Мякотин с Пешехоновым. Нужно было только хорошо приноровить время своего отъезда туда, чтобы, с одной стороны, не быть застигнутым приговором в Петербурге, а с другой – не провести слишком много времени в Двинске зря.
И вот я уже отбирал книги и вещи для поездки в Двинск. Никаких надежд и возможностей, казалось, не было. Ровно год оставался до ожидаемой амнистии. Его и придется провести в крепости. Я запасся на время сидки подходящей работой.
И вдруг – повестка к судебному следователю. Было точно чудо. Вопреки всем основаниям, всем надеждам. Но далее еще чудеснее.
У меня как-то совершенно улетучилось из памяти, в чем состояло это последнее дело. Была ли это газетная статья или какая-нибудь из моих брошюр – не помню. Но вновь возродилась надежда на год задержки.
Дело сначала пошло быстрее, чем я хотел.
Фамилия следователя, к которому я попал, была Головня. В первый раз за время моего состояния подсудности я попал к какому-то держиморде.
– Итак, вы изволите утверждать, что не имели преступного намерения. А как вы объясняете… – не с иронией, а с каким-то грубейшим издевательством допрашивал меня Головня. Все поведение его, вся система допроса, – вызвав к какому-либо часу, заставлять ждать в приемной 3–4 часа и более, – все это имело нарочито злобный, издевательский характер. Не понимаю, как никто раньше не дал ему пощечины, – он точно хотел ее (а может быть, и в самом деле хотел). Я человек очень сдержанный, но у меня чесались руки.
Вместе с тем все мои попытки сорвать допрос и добиться отсрочки, раньше нередко увенчивавшиеся успехом, при Головне своей цели не достигали. В два-три допроса он закончил исполнение своих обязанностей по отношению ко мне и сказал:
– В следующий раз я вызову вас, вероятно, в такой-то день (очень скоро) и предъявлю вам дело как оконченное. А через месяц или полтора вы будете на скамье подсудимых.
Вопреки всем прецедентам, Головня потребовал от меня второй тысячи рублей как залога. Пришлось ее внести.
Не знаю, понимал ли он, произнося последнюю угрозу, что скамья подсудимых для меня совершенно не страшна, что ему за нее я все-таки благодарен и был бы благодарен еще более, если бы он выдумал еще одно-два обвинения.
И я рассчитывал. Значит, суд – еще весной. Обвинительный приговор неизбежен. Значит, Сенат. А осенью – все-таки сидка. Правда, не год, а меньше.
Но вот прошел назначенный день, – нет повестки. Прошла еще неделя, – все нет.
И вдруг читаю в газетах: вчера в здании окружного суда в камере судебного следователя Головни был обыск. Головня арестован. Он обвиняется в присвоении значительной суммы денег, находившихся у него – не помню, на каком основании.
По слабости человеческой натуры, я очень порадовался чужому несчастию. Порадовался особенно: никогда ни к кому из лиц, с кем я имел дело по поводу моих литературных дел, личной злобы я не питал; не питал их ни к прокурорам – которых я, впрочем, и не видал иначе как в день суда, и притом на некотором расстоянии, слишком большом для моего недостаточного зрения, – ни к судьям. Тем более к судебным следователям, с которыми приходилось иметь всего более близкие отношения, но которые все были людьми вполне культурными и порядочными. Головня составлял редкое исключение. И злобу я питал не потому, чтобы он раскрывал и делал тщетными мои ухищрения для заторможения дела, – к этому я привык и признавал его вполне в своем праве. Чувствовал злобу за его недопустимую, оскорбительную манеру вести себя.
Теперь я уже чувствовал себя в полной безопасности. Дело, конечно, возобновится, когда новый следователь ознакомится с ним. Но раньше осени оно до палаты не дойдет. Там – Сенат, а там, в феврале 1913 г., – и амнистия. В худшем случае посидеть придется два-три месяца, а вероятнее, и того не будет.
Случилось еще лучше. Новый следователь, видимо, не успел ознакомиться с делом до осени. А осенью состоялся тайный (но ставший известным) приказ по судебному ведомству приостановить в ожидании амнистии литературные дела, находившиеся в порядке производства[295 - Описываемое мемуаристом дело было возбуждено в октябре 1911 г. по поводу издания брошюры Водовозова «Проект избирательных законов в Учредительное собрание и парламент». Хотя книгоиздательство «Донская речь» выпустило ее шесть лет назад, Комитет по делам печати наложил на брошюру арест, утвержденный 13 октября С.-Петербургской судебной палатой, ввиду помещения в ней «суждений, возбуждающих население к созыву, при посредстве временного революционного правительства, Учредительного собрания». Допрошенный 15 декабря в Ростове-на-Дону Н. Е. Парамонов заявил, что брошюра была отпечатана, когда владельцем издательства являлся уже не он, а А. Н. Сурат, который, как и Водовозов, был привлечен к делу согласно постановлению следователя от 14 марта 1912 г. На допросе 16 марта Водовозов, не признав себя виновным, показал, что предложил сам «в чисто научных целях» выпустить инкриминируемую ему брошюру, набранную первоначально в августе 1905 г., но потом несколько переделанную; она вышла в свет как раз перед тем, как полиция опечатала склад издательства, а когда он был распечатан, начались выборы в Государственную думу и интерес к распространению издания пропал. В свою очередь Сурат, повторно допрошенный следователем в Ростове-на-Дону 30 июля 1912 г., в тот же день сообщил Водовозову: «Показание мое очень короткое: я издал полученную от Вас брошюру, но распространения она не получила за опозданием выпуска ее; виновным себя не признаю, потому что не усматриваю в содержании ее ничего преступного, так как в то время подобного содержания статьи свободно печатались во всех периодических изданиях». Определением С.-Петербургской судебной палаты от 26 октября 1912 г. уголовное преследование Водовозова и Сурата было прекращено; арестованные экземпляры брошюры, согласно приговору от 5 ноября, предписывалось «уничтожить» (ГАРФ. Ф. 124. Оп. 49. Д. 659. Л. 2, 4; Ф. 539. Оп. 1. Д. 1216. Л. 4–5, 8–12; Д. 2490. Л. 1).]. А там действительно последовала теперь уже всеми ожидаемая амнистия[296 - Имеется в виду Указ Сенату, утвержденный императорским манифестом от 21 февраля 1913 г. по случаю 300-летия царствования дома Романовых, в пункте 5?м части XVIII которого предписывалось: «Лиц, учинивших по день 21 февраля 1913 года посредством печати преступные деяния, предусмотренные статьями 128, 129 и 132 уголовного уложения (свод. зак., т. XV, изд. 1909 г.), от суда и наказания освободить» (Указ его императорского величества, самодержца Всероссийского, из Правительствующего сената. 21 февраля 1913 г. С. 17).]. Она была не полная, но на литературные дела была распространена. Мой залог я получил обратно, в том числе и вторую тысячу рублей, внесенную через Головню.
Я подробно рассказал свои литературные дела, державшие меня 7 лет под дамокловым мечом приговора к году крепости. Я был все время на свободе под гарантией залога, сперва в 1000 рублей, потом в 2000 рублей. Я имел возможность разъезжать по России для чтения лекций и по другим надобностям, только извещая судебную власть о своих разъездах, и то не всегда. Я даже раз уехал за границу (в Турцию в 1909 г.), но эта поездка была сопряжена со значительным риском: если бы я был вызван к суду в момент отсутствия, то залог был бы конфискован, а я по возвращении арестован. Но я поручил Зарудному следить в суде за моим делом и в случае опасности вызвать меня назад телеграммой.
Очень неприятная сторона была в том, что состояние под приговором лишало меня по избирательным законам как 1905 г., так и 1907 г. избирательных прав. Но отбытие наказания и даже амнистия от этого последствия не освобождали. В законе сказано: не имеют прав лица, судившиеся за преступление, влекущее за собой лишение или ограничение в правах состояния, и судом не оправданные, хотя бы дело было окончено за давностью, вследствие помилования или по другим причинам. Я судился по статье 129, карающей как максимум каторжными работами с лишением прав, и не только не был оправдан, но [и] был обвинен, хотя и приговорен к минимальному наказанию, допускаемому этой статьей, а именно к крепости без лишения прав.
Аналогичная статья имелась и в нашем земском положении. Имелась и практика, доходившая до Сената, и сенатская практика колебалась: иногда на лиц, приговоренных без лишения прав, действие этой статьи распространяли, а иногда – нет.
При составлении списков избирателей для выборов в III Думу, когда я обладал достаточным имущественным цензом (квартирой) в течение уже достаточного срока, я в список избирателей включен не был; не был – в силу своей подсудности.
Вопрос был тогда (для выборов в Государственную думу) внове и заинтересовал и литературу, и адвокатуру. Известный адвокат Маргулиес первый – раньше, чем я сам успел как-нибудь реагировать на это мое исключение, – предложил мне опротестовать в Сенат решение комиссии по делам о выборах. Я принял предложение с благодарностью. Маргулиес отстаивал мои права в Сенате, доказывая, что хотя я судился по статье 129 и обвинен, но, будучи приговорен к крепости без лишения прав, я должен быть признан оправданным по обвинению в тяжком преступлении и обвиненным только за проступок, не влекущий таких последствий; следовательно, мой приговор не должен вести за собой и частичного правопоражения. И он ссылался на более ранние, сейчас мною упомянутые сенатские решения.
С точки зрения буквального смысла закона его толкование должно быть признано натянутым. Но общему духу закона оно вполне соответствовало. В самом деле: человек приговорен к наказанию, не влекущему за собой правопоражение и даже принадлежащему к числу так называемого custodia honesta[297 - арест, лишенный признаков бесчестия (лат.).]. За что же подвергать его правопоражению? За то, что его преступление в уголовном кодексе помещено где-то рядом с более тяжелыми преступлениями? Тем не менее Сенат под давлением министра Щегловитова решил дело против меня, и об этом решении по делу Водовозова говорил в Думе Щегловитов, и оно же послужило прецедентом для лишения прав Муромцева и других перводумцев, литераторов Мякотина и многих других. Амнистия 1913 г. наших прав не восстановила, и если бы произошли еще новые выборы по старому закону, то все мы не могли бы получить ни активного, ни пассивного права голоса.
В связи с моими процессами я расскажу здесь один удивительный и очень трогательный эпизод.
В начале 1911 г. – телефонный звонок:
– Говорит Максим Ковалевский. Мне нужно поговорить с вами по делу, вас касающемуся. Приезжайте, пожалуйста.
Я приехал.
– Скажите, пожалуйста, ведь над вами тяготеет приговор к одному году крепости?
– Да.
– Если вы считаете возможным, то ответьте мне на интересующий меня вопрос. Почему вы не уезжаете за границу? Ведь через два года, наверное, будет амнистия. Два же года эмиграции лучше года крепости.
– У меня есть несколько причин, но в настоящее время главной является та, что за меня лежит залог в тысячу рублей. Эти деньги принадлежат не мне; я должен их возвратить, а средств у меня к этому нет.
– А если бы у вас эта тысяча была, вы уехали бы?
– Мне не приходилось думать об этом. Но, вероятно, да. Конечно, тогда, когда сидка приблизилась бы. Теперь до нее еще по крайней мере несколько месяцев.
– Ну так вот что. Если вы надумаете бежать, то тысячу рублей я могу вам дать. Когда решите, скажите.
Лично с Ковалевским я никогда не был близок. Я бывал у него в квартире на разных заседаниях, которые у него происходили довольно часто; встречались мы и в других местах, но и только. Никаких прав на особый ко мне и моему положению интерес со стороны Ковалевского я не имел. Никакого намека ему я не делал. Его предложение было для меня так же неожиданно, как и вызов к Головне, и оно очень меня тронуло и оставило теплую и благодарную память о Ковалевском.
Воспользоваться им мне не пришлось[298 - Менее чем за три месяца до амнистии, 27 ноября 1912 г., В. В. Водовозов обратился в С.-Петербургскую судебную палату с очередным прошением приостановить обращение к исполнению довлевшего над ним приговора ввиду привлечения его в качестве обвиняемого по делу о составлении книги «Всеобщее избирательное право и применение его в России», вышедшей в свет в 1905 г. (ГАРФ. Ф. 539. Оп. 1. Д. 1213. Л. 14).].
Мои процессы и амнистия 1913 г. были для меня последними отзвуками первой русской революции, поскольку она была связана с моей личной судьбой. Рядом с ними шла уже мирная, вошедшая в свои берега жизнь. Тут была деятельность двух спокойных Дум, 3?й и 4?й, тут жила своею жизнью и литература. В той и другой я тоже принимал участие, и о той и другой у меня тоже есть свои воспоминания.
Прага, 1 сентября 1931 г.
ЧАСТЬ V. РЕВОЛЮЦИЯ 1917
Глава I. Речь Милюкова 1 ноября 1916 г. как начало революции. – Мое отношение к революции; пессимистический прогноз. – Общественное настроение при наступлении революции. – Отрицательные явления в революции, сказавшиеся в первые ее дни. – Усиление преступности
1 ноября 1916 г. Милюков произнес в Думе свою знаменательную речь, в которой всю деятельность правительства квалифицировал как глупость или измену и в которой позволил себе прямое нападение на императрицу, для смягчения, правда, произнесенное в виде немецкой цитаты[299 - См.: «Я говорил о слухах об “измене”», неудержимо распространяющихся в стране, о действиях правительства, возбуждающих общественное негодование, причем в каждом случае предоставлял слушателям решить, “глупость” это “или измена”. Аудитория решительно поддержала своим одобрением второе толкование – даже там, где сам я не был в нем вполне уверен. <…> Но наиболее сильное, центральное место речи я замаскировал цитатой “Neue Freie Presse”. Там упомянуто было имя императрицы в связи с именами окружавшей ее камарильи. Это спасло речь от ферулы председателя, не понявшего немецкого текста, – но, конечно, было немедленно расшифровано слушателями» (Милюков П. Н. Воспоминания. М., 1991. С. 445). Речь шла о том, что назначение премьер-министром «немца» Б. В. Штюрмера является «победой придворной партии, которая группируется вокруг молодой царицы» (см.: Государственная дума. Четвертый созыв. Сессия V. Заседание первое. Стенографический отчет. Пг., 1916. Стлб. 35–48).]. Для меня сразу стало несомненным, что революция приближается; я даже формулировал дело так: «Революция началась». Начало ее можно приурочить к этому моменту с таким же правом, как начало Великой французской революции не к взятию Бастилии[300 - Великая французская революция началась со взятия крепости-тюрьмы Бастилии 14 июля 1789 г.], а ко дню открытия Генеральных штатов 5 мая 1789 г.[301 - Генеральные штаты – высшее сословно-представительское учреждение во Франции в 1302–1789 гг., которое с 1614 г. ни разу не собиралось; созванные 24 января 1789 г. королем Людовиком XVI для разрешения финансового кризиса в стране, открылись 5 мая, а 17 июня депутаты третьего сословия, к которым присоединилась часть дворянства и духовенства, провозгласили себя Национальным собранием, и попытка разогнать его привела к революции.] Если не какой-нибудь революционер, а вождь мирной и умеренной партии мог говорить таким языком и если у царского правительства не только не оказалось сил его за этот язык покарать, но [и] пришлось немедленно уволить министра (Штюрмера)[302 - Б. В. Штюрмер, председатель Совета министров с 20 января 1916 г. и одновременно, с 7 июля, министр иностранных дел, был отправлен в отставку 10 ноября.], против которого была направлена речь Милюкова, – значит, песенка правительства спета. Это чувствовалось в воздухе, и большинство тех людей, кому я высказывал свое мнение, со мной соглашалось; были, однако, и такие, которые надо мной смеялись, например Гревс.
Когда теперь ретроспективно вспоминаешь события следующих четырех месяцев, кажется, что все подтверждает это мнение: убийство Распутина[303 - Г. Е. Распутина убили 17 декабря 1916 г.]; закрытие декабрьской сессии Думы[304 - 4?ю Государственную думу, заседания пятой сессии которой начались 1 ноября 1916 г., досрочно распустили на каникулы 16 декабря.], при котором не кадет, а уже октябрист Родзянко не счел нужным провозгласить обычного «ура» в честь государя; продовольственные затруднения; беспрестанная смена министров и в особенности падение Штюрмера, принесенного в жертву общественному мнению, – все это следовало одно за другим с ненормальной быстротой, все это насыщало воздух революционным настроением. Но тогда, по свойственному почти каждому человеку, и мне в том числе, нетерпению, казалось, что события движутся с крайней медленностью, и это нетерпение заставляло меня сомневаться: уж не ошибся ли я? не принял ли я за раскат грома случайную хлопушку?
Хотел ли я революции?
На этот вопрос мне самому не так легко ответить.
С очень давнего времени, еще с конца 90?х годов, в особенности с 1898 г., тем более с 1903 г., когда я провел в Германии два раза по нескольку месяцев, изучая их политическую жизнь и в особенности эволюцию ее социал-демократической партии, я выработал себе там историческое мировоззрение, сильно окрашенное пессимистическим цветом. Исходной его точкой было разочарование в социализме. Я пришел к убеждению, что социализм есть не научное учение, а религиозное и что ему уготована судьба всех религий, в частности и даже в особенности христианской. Начинается новое религиозное движение всегда небольшим числом людей благородных, самоотверженно ему преданных, не преследующих никаких личных целей и даже в противниках движений вызывающих личное к себе уважение. Смотря на окружающий мир с высоты отвлеченной доктрины и ясно чувствуя свое нравственное над ним превосходство, эти люди не допускают никаких компромиссов со своей совестью и резко противополагают свое мировоззрение старому, как не имеющему ничего с ним общего. Но дни бегут, движение ширится, к нему примыкают широкие массы людей, стоящих на низшей ступени морального и интеллектуального развития, и новое учение вульгаризуется, все больше и больше сближаясь и применяясь к учению господствующему; оно все чаще принуждено сталкиваться с конкретною жизнью, и это ведет к тому же последствию: все большему сближению нового и старого. Новое учение по-прежнему резко провозглашает догматы в их первоначальной неприкосновенности, но дух живой революционности уже отлетел от них. И в результате новое учение проникается всеми элементами прежнего; вождем христианства вместо непримиримого Иисуса Христа становится ищущий примирений и компромиссов с языческим миром апостол Павел, провозглашающий: «Несть бо власть, аще не от Бога»[305 - Цитируется «Послание к римлянам» апостола Павла (Римл. 13: 1).] и применяющий этот афоризм даже к языческим властям эпохи Нерона. Дни идут дальше, христианство побеждает языческий мир, но само становится языческим.
Совершенно то же происходило на моих глазах с социал-демократизмом. В нем в лице Эд[уарда] Бернштейна уже явился свой апостол Павел, пропитавший революционное учение всеми элементами отвергаемого этим учением строя. На всех партейтагах германской социал-демократической партии, на которых я лично присутствовал (Штутгартский 1898 г., Дрезденский 1903 г.), и других, отчеты которых читал, во всех резолюциях торжествовала ярко революционная фразеология, но этот факт не мешал мне чувствовать полную победу берштейнианства, и я убедился, что если социализм когда-либо победит буржуазный мир, то это произойдет лишь после того, как сам социализм станет вполне буржуазным и, может быть, из буржуазного мира извлечет для себя не лучшее, а худшее. Если торжество христианства в общей истории человечества было связано с гибелью всей античной культуры и потому явилось одним из реакционнейших событий, то – кто знает – не будет ли таковым же и торжество социализма?
С этой точки я расценивал и происходящие на моих глазах великие события русской истории. Еще во время первой революции 1905 г. мне как-то случилось проводить мой взгляд в разговоре с одной тогда революционно настроенной барышней, и в нем я сформулировал мой прогноз таким образом: я очень боюсь, что настанет день, когда мы все – и вы, и я – закричим: нет, лучше какой угодно Плеве, чем такая революция. А еще раньше, в 1903 г., в разговоре с Булгаковым (С. Н.) и его женой Еленой Ив[ановной] я говорил: в истории Европы теперь наступил второй час, – воздух некоторое время будет еще делаться все теплее, но тени уже становятся длиннее, и вечер не далек. Эта точка зрения в свое время возмущала всех. Булгаков в своем ответе на мои возражения на его лекции о Вл. Соловьеве говорил, что ему психологически совершенно непонятны такие люди, как я. Из моего пессимизма могут быть два психологически понятных ему исхода: или самоубийство, или грубый цинизм, прожигание жизни в грязных удовольствиях, я же не делаю ни того ни другого (лекция Булгакова вместе со стенографическим отчетом о прениях, в том числе и этим отзывом о мне, была напечатана в 1902 г. в журнале, называвшемся не то «Новый путь»[306 - Неточность в датировке. См.: С. З. [Бердяев С. А.] Философские воззрения Владимира Соловьева: Отчет о лекции проф. С. Н. Булгакова в г. Киеве и стенографическая запись прений // Новый путь. 1903. № 3. С. 71–104.], не то «Вопросы жизни»[307 - В 1905 г. вместо журнала «Новый путь» выходил журнал «Вопросы жизни».], выходившем при его ближайшем участии).
В настоящее время (1932 г.) такого замечания Булгаков, вероятно, не сделал бы. Людей с таким же пессимистическим воззрением, как мое, и вместе со мной не делающих ни того, ни другого вывода, появилось слишком много. Очень многие теперь говорят о «сумерках Европы»[308 - См.: Ландау Г. А. Сумерки Европы // Северные записки. 1914. № 12. С. 28–54; Он же. Сумерки Европы. Берлин, 1923; Савин А. Н. Сумерки Европы // Русские ведомости. 1917. № 277. 2 дек.; Бердяев Н. А. Сумерки Европы // Бердяев Н. А. Судьба России. М., 1918. Последняя книга стихов В. Ф. Ходасевича «Европейская ночь» вошла в его «Собрание стихотворений» (Париж, 1927).]. Лет 7 или 8 тому назад знаменитый историк М. Ростовцев напечатал (не то в «Русской мысли», не то в «Современных записках») статью о прогрессе[309 - Ростовцев М. И. Идея прогресса и ее историческое обоснование: По поводу книги J. B. Bury «The Idea of Progress» (London: Macmillan, 1921) // Современные записки. 1921. Кн. 6. С. 146–166.], в которой доказывал, что вера в бесконечный прогресс решительно ни на чем не основана и эпохи сильнейшей реакции совершенно неизбежны в истории. А несколько месяцев тому назад такой умный человек, как Алданов, – не историк по профессии, но редкий знаток истории, – выразил ту же мысль более образным и наглядным образом: он считает вполне вероятной в ближайшем будущем победу хамства, дикости и варварства[310 - На вопрос: «Что вы думаете о своем творчестве?», заданный редакцией парижского эмигрантского сборника «Числа», М. А. Алданов ответил: «Я думаю, что так называемая цивилизация, с ее огромными частными достижениями, с ее относительными общими достоинствами, в сущности висит на волоске. Вполне возможно, что дикость, варварство и хамство в мире восторжествуют. Эта мысль сквозит в разных моих книгах и, вероятно, оттого меня часто называют скептиком. Но слово это ничего не значит» (Литературная анкета // Числа. 1931. № 5. С. 286).].
После 1905 г. предсказанное мною положение, которое было бы хуже, чем эпоха Плеве, не наступило. Как ни много было гадости при Столыпине, как ни жалки были Третья и Четвертая думы[311 - Государственная дума 3?го созыва работала с 1 ноября 1907 г. по 30 августа 1912 г., 4?го созыва – с 15 ноября 1912 г. до 6 октября 1917 г.], но для меня было бесспорно, что революция 1905 г. была шагом вперед, а не назад. Но революция 1917 г., давшая торжество большевикам, лишившая Россию тех крупиц политической и личной свободы, которые она имела, толкнувшая ее к обнищанию и голодам 1921 г. и, по-видимому, предстоящему в 1932 г.[312 - Имеется в виду массовый голод 1921–1922 гг. в Поволжье и ряде других областей Европейской части России, вызванный последствиями Гражданской войны, и 1932–1933 гг. на Украине, в Белоруссии и Казахстане, связанный с насильственной коллективизацией.], давшая в ней торжество действительно хамству и варварству, – эта революция действительно заставляет вспоминать о временах Плеве и Столыпина чуть ли не как о потерянном рае; во всяком случае, «лучше какой угодно Плеве, какой угодно Столыпин, чем такая революция».
Если таков был мой прогноз революции, то мог ли я желать ее и желал ли, а когда она пришла, то мог ли я ей радоваться? Да, несмотря на прогноз и на все прочее. С самого начала моей политически сознательной жизни, т. е. с начала 80?х, если даже не с конца 70?х годов, революцию я желал, о ней мечтал, к ней стремился. За сорок лет с этого времени до действительного ее прихода и мои чаяния от революции, и мои прогнозы, и оценки совершающихся событий – все это, конечно, сильно менялось. Я сказал, что определенно пессимистическое отношение к человеческому прогрессу вообще и, в частности, к ближайшей революции у меня выработалось около 1898–1903 гг.; до того у меня сохранялось довольно обычное для того времени юношеское представление о революции как о чем-то бесконечно светлом, лучезарном, поднимающем дух и силы, дающем толчок и простор личной и общественной самодеятельности. Революция казалась бурей со всей ее романтической поэзией и прелестью, и «Буревестник» Горького[313 - Речь идет о стихотворении в прозе М. Горького «Песня о Буревестнике» (1901).] с его странным поэтическим образом птицы, «черной молнии подобной», вполне соответствовал настроению, вызываемому мыслью о революции. Как могло держаться такое убеждение? Правда, тогда я был молод, но не юнец же, читал много по истории Французской революции, в частности Тэна[314 - См.: Taine H. Les Origines de la France contemporaine: La Rеvolution. Paris, 1878–1883. T 1–3. Русские переводы появились позднее: Тэн И. Происхождение современной Франции / Пер. с фр. Э. Пименовой. СПб., 1906. Т. 1; Он же. Происхождение современной Франции / Пер. с фр. под ред. А. В. Швырова. СПб., 1907. Т. 1–5; Он же. История французской революции / Пер. с фр. Н. Шемардина. Харьков, 1906–1913. Ч. 1–6.], и мог бы относиться к делу более критически. И не я один был очарован идеей революции; по существу все историки революции, за исключением Тэна (но ему я, как и все мое поколение, совершенно не верил, а Ленотра и Мадлэна тогда еще не было[315 - Неточность. См.: Ленотр Ж. Революционный Париж / Пер. Н. Ломакина. М., 1895. Позднее изданы переводы других книг: Ленотр Ж. Путешествие на эшафот / Пер. с фр. А. Гр–н. М., 1906; Он же. Париж в дни революции / Пер. с фр. Н. Тэффи и Е. Лохвицкой. М., 1913. Книги Л. Мадлена выходили позднее указанного Водовозовым периода: Madelin L. La Rеvolution. Paris, 1911; Мадлен Л. Французская революция / Пер. с фр. С. И. Штейна. Берлин, 1922. Т. 1–2.]), хотя и говорили о терроре, о деспотизме и Робеспьера, и термидорианцев, об экономическом упадке в период террора, все-таки окружали революцию ореолом величия и блеска. Возьмите хотя бы главы Кареева в его новой истории[316 - См.: Кареев Н. И. Учебная книга новой истории. Изд. 6-е. СПб., 1905 (Гл. VIII. Французская революция. С. 182–215); Он же. История Западной Европы в новое время: (Развитие культурных и социальных отношений). Т. 3: Восемнадцатый век и Французская революция. СПб., 1893.]; отрицательные факты все налицо, попытки утаить их нет, но написаны они так, что настроение эти главы вызывают у читателя все-таки восторженное, несмотря даже на бледность и мертвенность кареевского языка. Тем более у историков крупного научного и литературного таланта, как Минье, Л. Блан, особенно Олар[317 - См., например: Минье Ф. О. История французской революции. СПб., 1866–1867. Т. 1–2; Блан Л. История французской революции. СПб., 1907–1909. Т. 1–12; Олар А. Политическая история Французской революции. Происхождение и развитие демократии и республики (1789–1804). М., 1902; Он же. Великая французская революция. Внутренняя история. М., 1906; Он же. Очерки и лекции по истории Французской революции. СПб., 1908.].
Но, как я уже сказал, на рубеже XIX и ХХ вв. мое отношение к делу сильно изменилось. Изменилось, собственно, отношение не столько к моменту революции, сколько к явлению более общему и длительному – к прогрессу человечества, но вместе с тем отрицательные черты и в революциях стали вырисовываться для меня отчетливее, не закрывая и не уничтожая черт положительных; я начинал понимать (может быть, правильнее будет сказать: предчувствовать), что для поколения, живущего в эпоху революций, она должна представляться далеко не со своей положительной стороны. И вполне уразумел это я во время первой нашей революции 1905 г., хотя как раз в ней отрицательные черты сказывались слабо. И все-таки я ее продолжал желать. Слишком душно было перед революцией, слишком нелепо вело себя правительство, слишком ясно чувствовалось, что правительство медленно, но верно тянет нас не то в пропасть, не то в трясину. Естественно было желать, чтобы буря освежила воздух, хотя бы и ценою не только многих поломок, но – что гораздо хуже – ценою поднятия из глубины жизни новых миазмов.
Тут есть очевидное внутреннее противоречие, но это противоречие логическое, а не психологическое, и думаю, что хотя мой противоречивый пессимизм в то время был явлением довольно редким, но все-таки перед революцией 1917 г. не совершенно индивидуальным. Я пережил это настроение, когда хищническая и вместе не предусмотрительная группа приближенных Николая II затянула нас в ненужную Японскую войну, которую к тому же не умела вести. Вторично я пережил его после того, как правительство, искусно расслоив оппозицию, сумело сравнительно легко раздавить первую революцию, отделавшись от народных требований цензовой и бессильной Думой. Это настроение только укрепилось, когда правительство, будучи втянуто ходом событий в европейскую войну, опять обнаружило полнейшую, совершенно исключительную бездарность, как военную, так и административную. И больше того, теперь, в эмиграции, я переживаю то же настроение в третий раз. Вновь, и даже сильнее, чем когда бы то ни было раньше, я всеми фибрами своей души жажду революционной бури, которая должна стереть с лица земли самый омерзительный, самый подлый, самый тиранический строй, какой только знает вся человеческая история на протяжении по крайней мере всего XIX и ХХ вв., а может быть, и раньше[318 - В рукописи далее зачеркнута фраза: «Во всяком случае, в России с ним несравнима эпоха Николая I, когда при всем деспотизме правительства Россия развивалась не только экономически, но и культурно; едва ли сравнима даже эпоха Павла I».].
Я жажду бури, а между тем я уверен, что она принесет с собою массу гадости, что, свергнув хотя и отвратительный, но все-таки установившийся порядок, она создаст вместо него хаос, и очень вероятно, что при господстве шаек нового Махно или Петлюры мы, столь ненавидящие большевиков, будем говорить (если еще будем что-нибудь говорить, а не болтаться на виселицах): нет, все-таки при большевиках было хоть какое-нибудь подобие порядка, а теперь… И все-таки да приидет царствие твое[319 - Мф. 6: 9–10.], новая революция!
Итак, революция началась 1 ноября 1916 г., и я страстно ждал, чтобы она разгорелась ярким пламенем, томился от того, что она только тлеет. Но вместе с тем я не находил возможности приложить к ней своих рук. По-прежнему я ходил на заседания Трудовой группы и поддерживал в ней Керенского, рвавшегося в бой против более осторожного Дзюбинского, но участия в революции я в этом не чувствовал не только для себя, но и для Трудовой группы и, в частности, для Керенского: ведь Дума в этот период была созываемой только на самые короткие сессии. Приближение революции я почувствовал при убийстве Распутина, но в этом последнем факте все то общественное течение, с которым я шел, было совершенно ни при чем. Конечно, убийство Распутина, хотя и совершенное реакционерами, стало возможным лишь благодаря общей атмосфере ненависти и гадливости к Распутину, но это же не личное участие в акте убийства. Я почувствовал приближение революции, когда Родзянко при закрытии сессии Думы не провозгласил обычного «ура» в честь Николая, но и здесь с нашей, в частности с моей, стороны, было не личное участие, а только инертное участие в общем настроении, на которое опирался Родзянко. Я по-прежнему писал различные статьи в газете «День», но военная цензура свирепствовала более чем когда-либо, и живым общественным делом писание этих статей не было. Принимал участие я и в некоторых совещаниях различных общественных групп, но из этих совещаний ничего конкретного не выходило[320 - Например, 9 октября 1916 г. трудовики В. В. Водовозов и А. Ф. Керенский, народные социалисты В. А. Мякотин и А. В. Пешехонов, меньшевики Б. О. Богданов и О. А. Ерманский, другие представители левой демократической оппозиции обменивались мнениями по текущему политическому моменту в квартире депутата 4?й Государственной думы социал-демократа Н. С. Чхеидзе (см.: Ирецкий В. «Охранка». (Страница русской истории) // Речь. 1917. № 82. 9 апр.); на конспиративных совещаниях, проходивших там же в октябре – ноябре, обсуждался вопрос о создании Российской радикально-демократической партии (см.: Трудовая народно-социалистическая партия: документы и материалы. М., 2003. С. 34).]. А между тем страшную поступь революции я ясно слышал, как все, кто не был глух, хотя иногда и сомневался, не ослышался ли я, не принял ли я хлопушку за удар грома.
Кто не был глух, сказал я; смысл этого выражения ясен для всех. Но для меня он имеет еще один и как раз прямой смысл. В эту эпоху, о которой я говорю, меня постигло большое личное несчастие, очень печальным образом отразившееся на моей последующей жизни, сделавшее меня инвалидом: я оглох. Уже давно, еще с конца 90?х годов, я начал замечать ослабление слуха – болезнь, унаследованная мною от матери, которая умерла (в 1923 г.) совершенно глухою. Я пробовал лечиться, доктора определили катар среднего уха и в утешение сообщили, что медицина не знает средства против него; ездил я лечиться (еще в 1901 г.) к знаменитейшему в то время ушному врачу Брауну в Триесте, который один знал средство против этой болезни, но средство оказалось действительным только на два-три месяца, по истечении которых вернулось прежнее состояние слуха, а затем болезнь продолжала медленно прогрессировать. Перед войной я должен был во всех общественных собраниях выбирать себе место перед ораторской трибуной, а если таковой не было, то переходить с места на место к каждому очередному оратору, сильно напрягать свой слух, и все-таки многое сказанное ускользало от меня. Тем не менее я не считал еще себя инвалидом: читал лекции, выступал на собраниях и мог еще участвовать в дебатах, хотя иногда и попадал впросак, неверно поняв мнение не дослышанного мною противника. В годы войны болезнь начала прогрессировать быстрее, и я уже начинал чувствовал себя инвалидом, предвидя день, когда мне придется окончательно сдать себя в архив. Ясным симптомом этого было то, что я почти ни с кем не мог говорить по телефону: только у очень немногих из моих знакомых дикция была настолько отчетливая, что их голос в телефонной мембране не обращался в невнятный шепот.
Случилось, однако, нечто совершенно не предвиденное мною. Когда началась революция, – не речь Милюкова 1 ноября, а настоящий народный взрыв 27 февраля, – она настолько подняла всю мою нервную систему, что я начал слышать почти нормально или, по крайней мере, гораздо лучше прежнего. Я вновь получил возможность говорить по телефону со всеми и даже ясно слышал в телефон очень глухой, очень плохо соответствовавший моим слуховым средствам голос проф. Ал[ександра] Ив[ановича] Введенского. Все мои знакомые заметили это. Влияние революции было гораздо сильнее и, главное, длительнее, чем когда-то влияние внутреннего ушного массажа д-ра Брауна; вновь ухудшаться мой слух начал только в октябре и ноябре; ухудшение произошло как-то почти сразу и было замечено мною на устраиваемых мною митингах в Оренбургской губернии, когда я перестал слышать очень громкие выражения злобы и негодования с мест и должен был догадываться о них только на основании своих зрительных восприятий.
Наконец, эта долго ожидаемая революция наступила. Началась забастовка. Трамваи прекратили движение. Правительство принимало все военные меры. Наконец, в ночь на воскресенье 26 февраля сессия Думы была объявлена закрытой, но Дума отказалась подчиниться и образовала Комитет Думы[321 - Временный комитет Государственной думы (полное наименование – Комитет членов Государственной Думы для водворения порядка в столице и для сношения с лицами и учреждениями) был создан 27 февраля 1917 г. под председательством М. В. Родзянко. В воззвании, опубликованном на следующий день, объявлял, что «при тяжелых условиях внутренней разрухи, вызванной мерами старого правительства, нашел себя вынужденным взять в свои руки восстановление государственного и общественного порядка», и 2 марта сформировал Временное правительство.]. Около того же момента – немного раньше или немного позже – в Петербурге[322 - Неточность: еще 18 (31) августа 1914 г. Николай II подписал высочайшее повеление о переименовании столицы в Петроград.] образовался Совет рабочих депутатов[323 - 27 февраля 1917 г. состоялось учредительное заседание Петроградского совета рабочих депутатов.].
Я должен сознаться, что общеполитические события этих дней, несшиеся стремительным потоком, уложились в моей памяти крайне неясно. Я не могу с точностью и уверенностью установить их хронологическую последовательность. Но совершенно ясно чувствую, какое громадное значение имел акт Государственной думы. Конечно, спор о том, благодаря ли акту Думы пала империя или благодаря образованию Совета рабочих депутатов, является спором схоластическим, беспредметным. Акт Думы был бы невозможен, если бы революции не было в воздухе, но без него переход армии на сторону революции не совершился бы так быстро и легко. Выделять отдельные события из революции нельзя: революцией было все это, вместе взятое[324 - В рукописи далее зачеркнуто: «Ярко в памяти стоит одно мелкое, частное, но – увы – характерное событие, связанное с революцией. Утром 28 февраля или 1 марта я был у Введенских (проф. А. И. Введенский). Раздался звонок, и в квартиру входят несколько солдат. “Обыск, ищем оружие!” Никаких мандатов не представляют и требуют, чтобы им показали все шкапы, все ящики в столах, что было сделано. Оружия не нашли. При этом одна из дочек Введенского громко ругала их за беззаконное вторжение в мирную квартиру. Они молчали. В царские времена за такую ругань, конечно, арестовали бы, – теперь это сделано не было, солдаты ушли мирно. Но ничем не мотивированный, совершенный вне всяких легальных форм [обыск] остался первым сильным впечатлением революционного момента. Потом я узнал, что в эти дни подобных обысков были произведены многие сотни, если не тысячи. Каждые два или три солдата считали себя вправе вторгаться в квартиру и производить обыск. В одной моей знакомой семье было несколько обысков в один день, произведенных разными группами солдат, и при одном из них пропали золотые вещи».].
2 марта, в день отречения от престола императора Николая (о котором в Петрограде еще не знали) я отправился в Таврический дворец с общею целью – узнать, что происходит, и с целью специальной – выхлопотать освобождение одного знакомого. Это был отставной генерал Юрковский[325 - Имеется в виду В. И. Юрковский.]. Генерал, с которым я изредка встречался у знакомых, был в отставке уже в довоенное время и был настолько стар, что во время войны на службу вновь не поступал; все время войны он провел в Петербурге, слегка фрондируя и старчески критикуя в гостиных ведение войны. При всем его отставном либерализме он по существу был и монархистом, и консерватором и революцию мог встретить, конечно, только враждебно. Но вместе с тем никаких поводов для ареста быть не могло, – это было для меня совершенно несомненно. К тому же когда я был арестован в конце 1915 г., то генерал Юрковский сам вызвался хлопотать за меня, и хотя я был освобожден раньше, чем он успел что-нибудь сделать (он только добился возврата мне забранных у меня бумаг), но все-таки я считал себя обязанным отплатить ему тем же самым. Арест его, как мне рассказали, совершился таким образом. Он жил в гостинице «Астория», которая во время войны была специально предназначена для военных, как состоявших на службе, так и отставных. И вот все жильцы этой гостиницы были арестованы солдатами и отправлены в какую-то тюрьму; Юрковский в том числе.
Я пошел в Таврический дворец. Дорога с Васильевского острова довольно дальняя: пешего хождения больше часа в нормальное время; трамваев не было, извозчиков тоже. Местами шла перестрелка, по некоторым улицам, занятым солдатами и заставленным автомобилями, не было прохода. Шел я окольными путями очень долго, помнится – часа два с половиной. Наконец пришел. У дверей стража, не пропускает.
– К кому вы?